— Я провожу вас до машины, — сказал я и увел Марту.
Мы проехали до конца аллеи и остановились.
— Что случилось? — спросила Марта.
— Зря ты дала мне письмо, адресованное тебе, да еще моим почерком.
— Я растерялась. Но у меня в сумке не было другого. Разве она могла заметить?
— Она все замечает. Не то что ее муж.
— Прости. Что же теперь делать?
— Подождем, пока они лягут.
— А потом крадучись поднимемся наверх и увидим, как дверь отворяется и миссис Смит...
— Они на другом этаже.
— Тогда мы наверняка встретим ее на площадке. Не могу.
— Еще одна встреча испорчена.
— Милый, в тот вечер, когда ты вернулся, у бассейна... Я так хотела...
— Они все еще живут в номере-люкс «Джон Барримор» над самым бассейном.
— Мы можем спрятаться под деревьями. Свет повсюду потушен. Сейчас темно. Даже миссис Смит в темноте ничего не увидит.
Непонятно почему, но мне вдруг расхотелось.
— Москиты... — начал я, пытаясь оправдать свою неохоту.
— Черт с ними, с москитами.
В прошлый раз мы поссорились потому, что заупрямилась она. Теперь наступил мой черед. Я подумал с досадой: ее дом нельзя осквернять, а чем мой хуже? Но потом я подумал: что можно здесь осквернить? Труп в бассейне?
Мы вышли из машины и направились к бассейну, стараясь как можно меньше шуметь. В номере-люкс «Барримор» еще горел свет, и тень одного из Смитов промелькнула на москитной сетке, которой было затянуто окно. Мы легли в неглубокий овражек под пальмами, словно трупы в братскую могилу, и я вспомнил еще одну смерть — Марселя, повесившегося на люстре. Ни я, ни она не умерли бы от любви. Мы погоревали бы, разошлись и нашли бы другую любовь. Наша стихия — комедия, а не трагедия. Среди деревьев носились светлячки и бросали дрожащий свет на мир, в котором мы были чужими. Мы — белые — были здесь слишком далеко от родного дома. Я лежал так же неподвижно, как Monsieur le Ministre [господин министр (фр.)].
— В чем дело, родной? Ты на меня за что-нибудь сердишься?
— Нет.
— Ты меня не хочешь, — покорно сказала она.
— Не здесь. Не сейчас.
— В прошлый раз я тебя рассердила. Но я хотела это загладить.
— Я так и не рассказал тебе, что произошло в ту ночь. Почему я отослал тебя с Жозефом.
— Я думала, ты не хотел, чтобы меня видели Смиты.
— Доктор Филипо лежал мертвый в бассейне, вон там, совсем рядом. Где сейчас лунный блик...
— Его убили?
— Он перерезал себе горло. Чтобы не попасть в руки тонтон-макутам.
Она слегка отстранилась.
— Понимаю. Боже мой, до чего ужасно все, что здесь происходит. Живешь точно в кошмаре.
— Только кошмары здесь стали реальностью. Гораздо большей реальностью, чем мистер Смит с его вегетарианским центром. Большей реальностью, чем мы с тобой.
Мы тихо лежали рядом в нашей могиле, и я любил ее так, как никогда не любил в «пежо» или в спальне над лавкой Хамита. Слова сблизили нас больше, чем любые прикосновения.
— Я завидую тебе и Луису, — сказала она. — Вы во что-то верите. Еще можете что-то объяснить себе.
— Ты думаешь? Ты думаешь, что я еще во что-то верю?
— Мой отец тоже верил, — сказала она (впервые в разговоре со мной она упомянула об отце).
— Во что? — спросил я.
— В лютеранского бога, — сказала она. — Он был лютеранином. Набожным лютеранином.
— Счастливый человек, если он во что-то верил.
— А люди в Германии тоже перерезали себе глотки, чтобы не попасть к нему в руки.
— Ничего тут нет странного. Так устроена жизнь. Жестокость — как прожектор. Она шарит, нащупывая жертву. Мы ускользаем от нее только на время. Сейчас мы с тобой прячемся от нее под пальмами.
— Вместо того чтобы действовать?
— Вместо того чтобы действовать.
Она сказала:
— Тогда я, кажется, предпочитаю отца.
— Ну уж нет.
— Ты о нем знаешь?
— Мне рассказал твой муж.
— Он по крайней мере не был дипломатом.
— Или хозяином гостиницы, который зависит от туристов?
— В этом нет ничего дурного.
— Капиталистом, который только и ждет, чтобы в страну опять потекли доллары...
— Ты говоришь, как коммунист.
— Иногда я жалею, что я не коммунист.
— Но ведь вы с Луисом католики...
— Да, нас обоих воспитали иезуиты, — сказал я. — Они научили нас размышлять, и мы по крайней мере знаем, какую играем сейчас роль.
— Сейчас?