— Мы организованнее и осмотрительнее других, но, уверяю вас, если мы попытаемся взять власть, морская пехота высадится на острове и Папа-Док останется хозяином положения. Вашингтону кажется, что у нас в стране вполне устойчивое положение, правда, туристам тут не очень нравится, но от туристов все равно одна морока. Иногда они суют нос не туда, куда надо, и пишут письма своим сенаторам. Ваш мистер Смит был, например, очень взволнован расстрелами на кладбище. Между прочим, исчез Хамит.
— Что с ним?
— Надеюсь, что скрылся, но машину его нашли в порту.
— У него много друзей среди американцев.
— Но он не американский гражданин. Он гаитянин. А с гаитянами можно поступать как угодно. Трухильо перебил в самое что ни на есть мирное время двадцать тысяч наших, это были крестьяне, которые пришли в его страну на уборку сахарного тростника, — мужчины, женщины и дети; но разве в Вашингтоне кто-нибудь поднял голос протеста? Трухильо здравствовал после этого еще двадцать лет, жирея на американской помощи.
— На что же вы надеетесь, доктор Мажио?
— На дворцовый переворот (Папа-Док никогда не высовывает носа из дворца, только там его можно настигнуть). А потом, прежде чем толстяк Грасиа укрепится на его месте, народ может расправиться с ними со всеми.
— На партизан вы совсем не надеетесь?
— Бедняги, они не умеют воевать. Лезут, размахивая ружьями, если они у них есть, на укрепления. Может, они и герои, но им надо научиться жить, а не умирать. Разве Филипо имеет хоть малейшее представление о партизанской войне? А ваш бедный хромой Жозеф? Им нужен опытный человек, и тогда, может быть, через год или два... Мы не трусливее кубинцев, но земля тут у нас неласковая. Мы ведь уничтожили свои леса, так что приходится жить в пещерах и спать на камнях. А еще эти вечные ливни...
И словно в ответ на его безрадостные слова начался потоп. Мы не слышали даже собственных слов. Огни города будто смыло. Я пошел в бар, принес два бокала рома и поставил их между собой и доктором. Мне пришлось взять его руку и поднести к бокалу. Мы сидели молча, пока гроза не утихла.
— Странный вы человек, — сказал наконец доктор Мажио.
— Чем странный?
— Вы слушаете меня, словно я древний бард, который рассказывает предания седой старины. У вас такой равнодушный вид, а вы ведь здесь живете.
— Я гражданин Монако, — сказал я. — Это все равно что никто.
— Если бы ваша мать дожила до наших дней, она не смогла бы остаться равнодушной; она бы, пожалуй, ушла туда, в горы.
— А какая от этого польза? Просто так?
— Пользы никакой. Но она бы пошла все равно.
— Со своим любовником?
— Он, безусловно, не отпустил бы ее одну.
— Может быть, я в отца.
— А кем он был?
— Понятия не имею. Как и моя родина — он безлик.
Дождь стихал: я уже мог различить звуки капель, падавших на деревья, на кусты, на твердый цемент купального бассейна.
— Я принимаю жизнь такой, как она есть, — сказал я. — Как и большинство людей на свете. Живу, пока живется.
— А чего вы ждете от жизни, Браун? Я знаю, как ответила бы ваша мать.
— Как?
— Она посмеялась бы надо мной за то, что я сам не знаю ответа. А чего она хотела? Полноты жизни. Но в это понятие для нее входило почти все. Даже смерть.
Доктор Мажио встал и подошел к краю веранды.
— Мне что-то померещилось. Наверно, ночью на душе всегда тревожно. Я действительно любил вашу мать, Браун.
— А ее любовник... Что вы о нем скажете?
— Она была с ним счастлива. Чего же все-таки хотите вы, Браун?
— Я хочу управлять этой гостиницей, хочу, чтобы она была такой, как раньше, пока не пришел Папа-Док, чтобы Жозеф суетился в баре, девушки купались а бассейне, машины подъезжали к веранде; хочу слышать глупый и веселый гам, звяканье льда в бокалах, смех в кустах, ну и, разумеется, хруст долларовых бумажек.
— Ну, а еще?
— Еще? Наверно, чье-нибудь тело, для любви. Как моя мать.
— А еще?
— Бог его знает. Разве этого мало, чтобы скоротать свой век? Мне уже под шестьдесят.
— Ваша мать была верующей.
— Не очень.
— У меня еще сохранилась вера, хотя бы в непреложность кое-каких экономических законов, а вот вы утратили всякую веру.
— Утратил? Может, у меня ее никогда и не было. Да ведь всякая вера — ограниченность, не правда ли?
Некоторое время мы сидели молча за опустевшими бокалами. Потом доктор Мажио сказал: