И вот, когда они вдруг одновременно рассмеялись, последние три дня исчезли из купе, унеслись назад по стальным рельсам, в ночной Ноттвич. Все это произошло там, и не нужно было туда возвращаться – никогда. Осталась лишь тень беспокойства – ускользающая тень Ворона. Если те, кто остался в живых, произнося его имя, могли дать ему бессмертие, то сейчас он вступил в свой последний, обреченный на поражение бой с забвением.
– Все равно, – сказала Энн (а Ворон укрывал ее мешками, оставленными для себя самого), – у меня ничего не вышло (а Ворон коснулся ее руки ледяными пальцами).
– Не вышло? – поразился Матер. – Да все у тебя получилось совершенно потрясающе.
И Энн показалось на несколько долгих мгновений, что это ощущение провала никогда не покинет ее, будет всю жизнь темной тучей омрачать ее счастье; этого она никогда не сможет объяснить: ее любимый не сумеет ее понять. Но по мере того как его лицо утрачивало мрачность, она снова терпела поражение: теперь ей не давалось раскаяние. Туча стала рассеиваться при звуке его голоса; она совсем исчезла, когда его большая неловкая и нежная рука легла на ее плечи.
– Такой успех. – Он не мог выговорить толком то, что хотел, – совсем как Сондерс. Теперь он хорошо понимал, что это все значит. Это дело вполне заслуживало небольшой шумихи. Эта земля, на которую уже опускалась тьма, которая текла и текла назад за окнами вагона, могла еще несколько лет существовать спокойно. Матер был родом из деревни, он и не просил ничего больше – лишь несколько спокойных лет для страны, которую так любил. Ненадежность этого покоя делала ее еще дороже. Кто-то жег сухую траву и сорняки у изгороди; по темной дороге возвращался с охоты фермер в смешном, давно вышедшем из моды котелке: лошадь, на которой он ехал, вряд ли была способна преодолеть даже узкую канаву. Крохотная деревушка – окна в домах уже светились – появилась и проплыла у самого вагона, словно праздничный речной трамвайчик, увешанный фонариками; Матер едва успел разглядеть серую англиканскую церковь, увитую плющом, среди могил, упокоивших многих людей за многие века существования этой церкви; приземистая, она казалась верным старым псом, не желающим покидать свое место. На деревянной платформе, мимо которой их мчал поезд, носильщик под фонарем читал ярлык на рождественской елке.
– Все у тебя получилось, – сказал Матер.
Энн родилась в Лондоне, и Лондон пустил в ее душе глубокие корни; темная земля, поля и деревни не вызывали в ней никакого волнения; она отвернулась от окна и взглянула на счастливое лицо Матера.
– Ты не понимаешь, – сказала она, оберегая ускользающею тень, – у меня действительно не получилось.
Но она совершенно забыла об этом, когда поезд подходил к Лондону по огромному железнодорожному мосту, под которым раскинулись, словно лучики звезды, ярко освещенные узкие улочки с жалкими кондитерскими лавчонками, методистскими церквушками, надписями мелом на тротуарах. И она подумала: им теперь ничто не грозит. Протерев запотевшее стекло, она припала лбом к окну и радостно, жадно и умиленно смотрела вниз, как девочка-подросток, у которой умерла мать, смотрит на малышей, оставшихся у нее на руках, вовсе не сознавая, как тяжка ноша, как велика ответственность. Стайка ребятишек промчалась с криком по улице; она знала – они кричат, потому что чувствовала себя одной из них, хотя не слышала их голосов, не могла видеть их раскрытых ртов; какой-то человек продавал жареные каштаны на углу, и это ее лицо озаряло пламя жаровни; кондитерские лавки ломились от белых кисейных чулок, набитых дешевыми рождественскими подарками.
– Ох, – сказала Энн со вздохом абсолютного, безоблачного счастья, – наконец-то мы дома.