Овражек, расширяясь, переходил в обрыв, нависающий над морем. Море под обрывом поднималось к горизонту, как рифленая металлическая крыша.
Я вернулся к дому. Между ним и овражком находился мощеный дворик, окруженный цветочными кадками. Там пылились и ржавели железные столы и стулья ― реликвии ушедших в небытие купальных сезонов. Во дворик падал свет из окна над моей головой. Оттуда неслись звуки джаза, как музыка танца, на который меня не пригласили.
Окно не было зашторено, но мне открывался только потолок с черными балками и верхняя часть дальней стены. Дубовые панели были завешаны портретами плоскогрудых женщин в кружевных чепцах и узкоплечих мужчин с моржовыми усами в черных викторианских сюртуках. Они изображали чьих-то предков, не Униных. Уну отштамповала машина.
Приподнявшись на цыпочки, я увидел Унину макушку в черных каракулевых завитках. Она сидела у окна. Напротив нее сидел молодой человек. Вытянув шею, я смог разглядеть его профиль, тяжелый и оплывший, с подушками под подбородком, вокруг рта и глаз. Надо лбом непокорно щетинились короткие светло-каштановые волосы. Молодой человек был поглощен чем-то, что находилось между ним и Уной ниже уровня подоконника. По движениям его глаз я догадался, что они играют в карты.
Музыка смолкла и заиграла опять. Это была все та же старая пластинка, «Сентиментальная леди», заводившаяся вновь и вновь. Сентиментальная Уна, сказал я себе, и в эту минуту раздался вой. Отдаленный и приглушенный несколькими стенами, он то усиливался, то замирал, как вой койота под луной. Или человека? У меня по спине забегали мурашки. Я услышал Унин голос:
― Ради бога, заставь его замолчать.
Мужчина с ежиком поднялся и стал виден по пояс. На нем был белый тиковый халат медбрата или санитара, но их сноровки ему явно недоставало.
― Что мне сделать? Привести его сюда? ― Он по-женски стиснул руки.
― Похоже, придется.
Вой опять усилился. Голова санитара повернулась, потянув за собой тело. Он отошел от окна и исчез из поля моего зрения. Уна встала и удалилась в том же направлении. Ее плечи облегал строгий черный пижамный жакет. Музыка заиграла громче. Она выплескивалась из дома, как черные волны прибоя, и, как зов тонущего, ее перекрывал дикий человеческий вопль. Внезапно вой прекратился. Его эхо захлестнула музыка.
Спустя некоторое время в комнате раздались голоса. Первым сквозь музыку прорвался голос Уны:
― Разламывается голова... хоть каплю покоя... тишины...
Потом послышался уже знакомый мне гортанный голос, сначала тихий, а потом перешедший в крик:
― Не могу. Это ужасно. Творятся чудовищные вещи. Я должен помешать.
― Конечно, конечно, только помешанный и может помешать. ― Это был тенорок молодого человека, подрагивающий от смеха.
― Оставь его! ― взвизгнула Уна. ― Пусть он выговорится. Ты что хочешь, чтобы он орал всю ночь?
Опять все поглотила музыка. Я перешагнул через цветочную кадку во дворик и оперся на один из ржавых столов. Он показался мне устойчивым. Воспользовавшись стулом, как ступенькой, я взобрался на него. Стол пошатнулся, и я пережил момент ужаса, пока он не выровнялся. Когда я выпрямился, моя голова оказалась как раз на уровне подоконника всего в десяти футах от окна.
В дальнем конце комнаты Уна склонилась над радиолой. Она уменьшила громкость и направилась прямо к окну. Я инстинктивно пригнулся, но ее взгляд был устремлен не на меня. С выражением, в котором мешались бешенство и снисходительность, она смотрела на человека, стоявшего в центре комнаты. Человека с белой, будто выжженной молнией, отметиной над ухом.
Его хилое тельце утопало в красном парчовом халате, словно снятом с великанского плеча. Даже его лицо, казалось, усохло под кожей. На месте скул у него висели бледные брыли, мотавшиеся при движении челюстей.
― Чудовищные вещи! ― прорезал тишину его гортанный вскрик. ― Творятся и творятся. Я отогнал от мамы собак. Они распяли папу. Я вылез из трубы, а он там на горе. Сует мне в нос ногти и говорит, что всех перерезал, всех перебил. Это их последний трамвай. Я нырнул на дно, а там мертвые мальчики. Старьевщики зазнались, у них в штанах пушки. ― Последовала мешанина англосаксонских и итальянских непристойностей.
Санитар в белом халате сидел на подлокотнике кожаного кресла. Падавший на него сзади свет торшера придавал ему сходство с надувным розовым слоном. Как болельщик на боковой линии, он подзадорил: