— Думай, Карл, думай.
— Я могу только думать. Делать придется тебе.
— Я сделаю все, что угодно. Ты же знаешь.
— Все, что угодно?
— Только бы не выдать тебя.
— Может быть, не обязательно сдавать им настоящего Снежного Барса? — вслух предложил он и продолжил, обращаясь уже к самому себе: — Пусть так… Обойдется Джим без своего Варламова.
Глава 37
17 января 1971 года, Восточный Берлин
Она лежала на кровати, уснуть не могла, в любой позе было неудобно: если вытянуться во весь рост, маленького одеяла не хватит, чтобы укрыться как следует, а пока она лежала, свернувшись в комочек, ноги затекли. Морщась, она повернулась и попыталась расправить простыню, тоже слишком короткую. Что за страна дурацкая, почему гостиницы снабжаются таким неудобным бельем?
Они целовались, его поцелуй — наполовину знакомый, наполовину чужой — все еще льнул к ее губам. Одна половина рта осталась такой же, какой Анна-Андреа ее запомнила, другая половина стала гладкой и твердой, как клюв — не птичий клюв, скорее клюв спрута, осьминога. Неприятное сравнение, однако противно ей не было. Вовсе нет. Его новый поцелуй.
Он задал вопрос: почему она работает на русских, и торопливой цепочкой в затылок выстроились одна ложь за другой. В Португалии я научилась ненавидеть фашизм. Я стала коммунисткой, потому что хотела бороться против фашизма. Я ненавидела тоталитарный режим Эштаду Нову.
Мой сын и мой муж погибли, защищая прогнившую империю. Любой ответ сам по себе казался достаточно убедительным, однако ничего подобного Андреа не могла ему сказать. Немыслимо, непристойно произносить такие слова, глядя в обнаженный, лишенный и брови, и ресниц глаз. Даже преданность Жуану Рибейру, на которую она могла сослаться в разговоре с Громовым и загнать московского агента в угол, померкла в скудном свете фонаря, мерцавшего между их остававшимися в сумраке лицами, в тумане их дыхания, сливавшегося и обретавшего плотность на морозе. Она ухватилась было за то недавнее объяснение, которое пришло в голову, — потребность в контроле, все хотят контролировать ситуацию, контролировать свою жизнь, контролировать друг друга, но, даже не различая в потемках его лица, она сразу же увидела, что и такой ответ он не примет.
— Там, в Лиссабоне, Ричард Роуз постоянно использовал в качестве пароля стихи. Однажды он дал мне строчку — потом он сказал, что это были стихи Кольриджа. Никогда не слыхал о таком поэте. «Мороз свершает тайный свой обряд» — так звучали стихи. О том, как тихо, исподволь, мороз перекраивает мир. Мы ничего не замечаем, пока не проснемся однажды поутру посреди белой ледяной пустыни, а все вокруг замерзло, оцепенело. Вероятно, ему казалось, что это красиво, не знаю. Но со мной тоже такое было однажды утром, еще до того, как я вышел на Джима. Я сидел в машине, вел наружное наблюдение, и температура на улице начала резко падать. Прямо на моих глазах, тут уж никаких тайн. Сначала влага на стеклах замерзла, превратилась в прозрачные щитки, а когда стало еще холоднее, я увидел кристаллы внутри этого льда, лед утратил прозрачность, сделался белым, и я не мог ничего видеть сквозь него, и никто не мог видеть меня снаружи. И тут меня поразила, ввергла в панику мысль: так вот что со мной сталось! Я исчез за ледяными ставнями министерства мороза. Снаружи я закрыт, внутри пуст. Только это сделал со мной не мороз. Это сделала ненависть. Я ненавидел себя самого, ненавидел то, во что превратился.
И теперь, лежа одна в постели и замерзая, Андреа думала о своей матери, потому что легче было думать о матери, чем о самой себе. Она перебирала все: отчужденность матери, ее белое, как луна, лицо, обращенное из темного холла к верхней площадке лестницы, ее неподатливую щеку, холодные руки, — недоступная мать, скрытая от дочери замороженными окнами. Ненависть к Лонгмартину — вот и все, что Андреа могла разглядеть. Может быть, мать пошла дальше, сделала еще один шаг, как сделал его Фосс? Отец Харпур — вот кто, возможно, знает, но не скажет. Одри могла исповедаться ему и в том, что она предала свою страну и таким образом обрела искупление.
Пристроив пепельницу на груди, Андреа подперла голову одной рукой и закурила. Что-то уже менялось в ней, страх все еще мешал ей отчетливо разглядеть свою жизнь, но простая красота чувства, словно ты отмылся изнутри, как «дом с чисто побеленными стенами», о котором писал в последнем письме ее отец, уже приоткрывалась ей. Считать ли это удачей или своей особенной судьбой — встретить единственного человека, перед которым она могла признать даже свою жалкую слабость? В мертвенном свете, просачивающемся из-за штор, она явственно видела теперь, как ее характер и жизнь сформированы — изуродованы — этой слабостью. Все свои силы она тратила на то, чтобы эту слабость скрыть. Слабость стала ее главным секретом, тщательно скрываемой тайной. Изящное уравнение. Слабость равно секрет. Потягивая сигарету, Андреа горько посмеивалась над самой собой: ее слабость, ее тайна сделала ее непостижимой. Непостижимой и привлекательной. Некоторые мужчины — тот же Льюис Крейг — чувствовали в ней тайну или тайную слабость и в ней искали удовлетворение собственных извращенных потребностей. А другие просто ничего не замечали.