Это было всего лишь повторение хода Меншикова, едва не женившего императора на своей Марье. Оно-то и тревожило фельдмаршала Василия Владимировича, самого уважаемого из всей фамилии, высказавшего, как ни странно, в тесном кругу недовольство помолвкой. Ларчик открывался просто – фельдмаршал боялся, что, идя по стопам Меншикова, Долгорукие разделят его участь. Так что состоялся крупный спор, раздоры и словопрения. Вообще отношения внутри фамилии мало напоминали братскую любовь и нежность – князь Алексей терпеть не мог сына Ивана, Екатерина ненавидела брата (что в будущем, стань она императрицей, неминуемо сулило Ивану определенные неудобства). Но это дела семейные. В минуту опасности полагалось действовать сообща.
Князь Иван, обер-камергер, тайный советник, майор Преображенского полка и кавалер высших орденов, при близком знакомстве со свидетельствами о нем современников симпатии особой, несмотря на его равнодушие к придворным интригам, не вызывает. Как раз потому, что энергия, не растраченная на паркетную грызню, с лихвой тратилась на развлечения, порой весьма непривлекательные. Поименно всех тех, кто получил тумаки от разгульной компании фаворита, мы не знаем – как не знаем в точности и имен всех женщин, имевших несчастье понравиться Ивану, – применять силу он в таких случаях не гнушался и не считал это чем-то зазорным. Словом, фигура отнюдь не лирическая. И тем не менее, и все же…
Вряд ли возможно быть в девятнадцать лет столь уж законченным подонком. Если вдуматься, это был не более чем до предела разбалованный своим особым положением юнец. Мог и оформиться в отъявленную сволочь. Мог и, перебесившись, блеснуть талантами – воинскими или иными, род Долгоруких дал России немало выдающихся людей. Однако кем мог бы стать князь Иван, оставаясь в коловращении столичного бомонда, гадать бессмысленно. Нам известно лишь, что однажды он понял, что влюблен в Наташу Шереметеву.
Балы 1729 года
О светелках, девичьих тюрьмах уже прочно забыли. Никому уже не казалось богомерзким и идущим противу канонов российского бытия то, что кавалеры танцуют с дамами под завезенную из немцев музыку (хотя ударение в этом новом для Руси слове еще ставили на втором слоге) и ведут галантные словесные дуэли, сиречь флирт. Если для молодежи времен Петра I сие времяпровождение при всей его приятности оставалось иноземной новинкой, к коей следовало привыкать, то сейчас выросло второе поколение, уже не представлявшее себе жизни без балов и менуэта, – восемнадцатилетние 1729-го, как и молодежь любых других времен, смутно представляли себе то, что происходило до их рождения, и считали, что, конечно же, Санкт-Петербург, стольный град, существовал со дня сотворения мира или по крайней мере времен Владимира Крестителя.
Переведенная и напечатанная в год Полтавской битвы «Грамматика любви», учившая, «како вести любовные разговоры и возбуждать к себе симпатию», казалась уже, по правде говоря, немного устаревшей. Как и знаменитое «Юности честное зерцало», чуточку простодушно учившее, что за ествою не следует чавкать и чесати голову. И аккурат в 1729 году сын астраханского священника двадцатишестилетний Василий Кириллыч Тредиаковский, не ставший еще академиком и не вошедший в зенит своей славы, но успевший уже окончить московскую Славяно-греко-латинскую академию (старейший «вуз» Московского государства), побывать в Голландии и посвятить три года Сорбонне, перевел галантный роман аббата Талемана «Езда на остров любви»… (Интересно, что у истоков куртуазного французского романа стояли как раз священники – аббат Талеман, аббат Прево…) На родине, во Франции, творение Талемана уже устарело, но российские дворяне, воспринимавшие европейские моды с естественным отставанием, приняли как новинку странствия кавалера Тирсиса в поисках своей возлюбленной Аминты. Остров Любви, город Надежда, река Притязаний замелькали в галантных беседах, и политес требовал досконального знания сих вымышленных географических пунктов. Василий Кириллыч Тредиаковский сразу стал моден, был принят в знатных домах и мимоходом зело шокировал архимандрита Заиконоспасского монастыря, равно как и монастырскую ученую братию. Рассказывая оным о преподавании философии в Париже, ученый попович как-то незаметно дошел до утверждения, что господа бога-то, очень даже возможно, и нету… Некоторое смятение умов и толки о сей лекции никаких неприятных последствий для вольнодумца не возымели – российская инквизиция, пролившая неизмеримо менее крови, нежели ее европейские сестры, но все же обладавшая характером отнюдь не голубиным, на сей раз как-то просмотрела.