Мирон поморщился, выпил водки и поспешно перемотал кассету вперед. Весь этот Адреналинов бред он уже слышал и знал почти что наизусть. Странно, но раньше это не казалось ему бредом. Он даже повторял эти речи – перед Филатовым, например, – и повторял от всей души, как свои собственные.
Мирон замычал от неловкости, тяпнул еще водки и включил воспроизведение.
Из динамика хлынул густой плотный рев, вой и улюлюканье толпы. В кругу уже не было Адреналина, теперь там дрались, падали на грязный мокрый пол, вставали, снова падали, и били, и получали удары, и бодались головами в лицо, и увечили друг друга, и сами уродовались безоглядно, как перед концом света, – и, поискав глазами, Мирон отыскал в левом верхнем углу экрана себя. Отвратительная окровавленная харя, вся перекошенная в диком крике, кривлялась, и прыгала, и разевала рот, и потрясала над собой ободранными, в крови и грязи, кулаками...
Тихо выругавшись матом, Мирон сунул в зубы сигарету и отмотал пленку назад. Поэкспериментировав с пультом минуты полторы, он нашел наконец эпизод со своим участием, но досмотреть до конца не смог – было противно. Тогда он выпил еще водки и проверил остальные кассеты. И на всех кассетах был Клуб – Адреналиновы речи, рев толпы, кровь, блевотина, выбитые зубы, перекошенные нечеловеческие лица, мелькающие кулаки, вонзающиеся колени и локти, дикие побоища стенка на стенку – любимое развлечение большинства клубменов... Странно, но теперь, наблюдая за бесконечной чередой драк на экране своего телевизора, Мирон больше не видел в них ни прежней жестокой красоты, ни грации, ни даже особенной ловкости – так, толпа бледных полоумных обезьян, упорно и неуклюже пытающихся стереть друг друга в порошок.
Это было отвратительно. Это было, черт возьми, пога-а-ано! Мирон хотел было выключить телевизор, но потом скрипнул зубами, снова выпил, поставил самую первую кассету и стал смотреть подряд, с начала до конца, ничего не пропуская, – во искупление грехов, так сказать. Он просмотрел три кассеты из четырех, все время подливая себе водки. К концу просмотра он уже хлебал прямо из горлышка, а потом уронил голову на грудь и заснул перед включенным телевизором. Дымящаяся сигарета выпала из его разжавшихся пальцев и упала на затоптанный паркет, но ничего страшного не случилось – сигарета истлела до конца и погасла раньше, чем занялась сухая дубовая древесина. Осталась лишь маленькая черная подпалина, которую Мирон, проснувшись поутру, даже не заметил.
Проснулся он не поздно – в половине девятого. Учитывая количество выпитой им накануне водки, это можно было считать подвигом, но Мирон не стал хитрить с собой: он-то знал, что заснул, самое позднее, в начале девятого вечера, а за двенадцать часов, да еще и с хвостиком, не так уж трудно проспаться.
Первым делом Мирон, морщась, вылил в себя плескавшиеся на дне бутылки остатки водки. Водка была теплая, скверная на вкус, жгучая, и пахла она тоже отвратительно, но выпить ее надлежало непременно – в качестве лекарства. Полегчало. Тогда Мирон прошелся по квартире, открывая все форточки, а потом, присев на краешек дивана, на ледяном сквозняке, набрал номер редакции и сообщил, что задерживается по важному делу и будет на месте после обеда, если вообще будет. Газета была сверстана, макет подписан, а остальные дела, которых в любой редакции всегда великое множество, могли подождать. В конце концов, он, Мирон, тоже все-таки журналист, а не овчарка.
Разговаривал он с теткой из отдела писем, имени которой никак не мог запомнить, потому что даже и не пытался. Тетка эта была новая, пришла она в редакцию уже после того, как Мирон начал посещать Клуб, так что нет ничего удивительного в том, что господину редактору все это время было не до нее. Сейчас, уверенно и спокойно разговаривая с ней, Мирон испытывал определенную неловкость оттого, что не может назвать собеседницу по имени-отчеству. Как ни старался он строить предложения как-нибудь так, чтобы избежать прямых обращений, как ни напрягал свои литературные способности, получалось все равно какое-то начальственное хамство, из которого сразу становилось ясно, что имени своей подчиненной господин главный редактор запомнить не удосужился, поскольку не считал это нужным.
И тут же, на диване, на ледяном отрезвляющем сквознячке, которым тянуло из открытой настежь форточки, ему подумалось, что чувства его можно толковать двояко. Адреналин, например, объявил бы, что это чувства слизняка и труса, который испугался идти избранной дорогой до конца и с полпути повернул обратно. И теперь ему, конечно, стыдно за свою трусость и радостно оттого, что все трудности и лишения позади. А вот Филатов зато ничего говорить не стал бы, а только пожал бы своими каменными плечами и скроил индифферентную морду. У него, у Филатова, всегда все просто и ясно. С его точки зрения Мирон на протяжении четырех месяцев занимался какой-то подозрительной ерундой, ломал дрова и вообще хамил, а теперь вот протрезвел, очухался и ему, понятное дело, неловко перед окружающими.