– У меня и своих помощников достаточно, – основательно заметил Васильев-Бешенцев. – И не помощи я прошу от вас, господин штабс-капитан. Знаете вы Маркиза или нет?
– Нет.
Васильев-Бешенцев постучал по карточке пальцем.
– Уж этого-то господина вы непременно должны знать!
– Позвольте взглянуть поближе.
– Пожалуйста… Вспомнили?
«Что же случилось? – настойчиво выстукивало в мозгу. – Неужели провал?..» Со вздохом он отложил фотографию:
– Нет. Не знаю и этого господина…
Васильев-Бешенцев поднялся. Проходя по комнате, бережно расправлял широкие листья фикусов. Остановился за спиной Некрасова и сказал ему – в спину, по-разбойничьи, словно ножом резанул:
– Вы обвиняетесь в принадлежности к злонамеренной организации «Земля и воля», и распоряжение о вашем аресте поступило непосредственно из Петербурга… Как офицеру генерального штаба его величества, вам угрожает особо суровая кара! Единственное, что может еще спасти вас, так это…
– …Бежать! – досказал за жандарма Некрасов. – Я об этом и без вас догадываюсь. Благодарю за участие…
В этот день его перевели с офицерской гауптвахты в секретную тюрьму Закавказского округа, посадив в высокую, но тесную гробовину одиночной камеры. Стены были однообразны и гладки до чертиков, только в углу была выцарапана гвоздем одинокая, вселяющая бодрость фраза:
- Ай, люди, ай, люди!
- Будут спрашивать – молчи!
Между тем, как добрый начальник своих подчиненных, генерал-квартирмейстер Ползаков не мог не навестить Некрасова, который попал в беду. Старый вояка понимал людские отношения просто: поклонился человеку «в случае» – подлец, отвернулся от человека в беде – тоже подлец.
А потому и нагрянул в тюрьму, при шпаге и при всех регалиях, которых скопилось на его туловище за пятьдесят лет службы немало. Ползакова, конечно, не допускали до свидания с политическим преступником. Но на беду дежурным жандармом оказался офицер, носивший не совсем русскую фамилию Кампенгаузен-Броуна, и теперь можно было толковать генералу что угодно – он все равно никого не слушал.
– Ага! – рычал он. – Одна шайка… Всех вас давить надо, мать в перемать… пруссаки поганые!
Генерал добился своего – его допустили к Некрасову, которого предварительно перевели в канцелярскую комнату. Ползаков сунул штабс-капитану сто рублей «на дорожку», и Юрий Тимофеевич их взял у старика, чтобы не обидеть его сердца.
Но ему тоже попало от строптивого генерала.
– Всё немцы! – сказал он. – Все они, проклятые… Они и политику придумали. Говорил я тебе, чтобы сторонился ты их. Так нет, ты еще под мое начало одного подсовывал…
На прощание они поцеловались.
И потекли дни.
3
«Да текут дни по желанию моему!..»
Так однажды сказал Карабанов, вспомнив об Исмаил-хане Нахичеванском, и подивился тому, что каждый наступающий день желателен теперь ему, словно праздник. И течет он, этот день, тягуче и приятно, словно время в восточном кейфе – под бульканье наргиле, под щипание струн тонкими пальцами девушки.
Труднее всего было снова нащупать под собой лакированные плитки паркета, ушедшие когда-то из-под ног. Нелегко было снова врастать в серебристую чешую свитского офицера, почти полупридворного.
«Как мне поступить? – часто раздумывал Карабанов. – Или лучше отдаться на волю течения?..»
Впрочем, ничего не было решено.
«Да текут дни по желанию моему… Пусть текут!»
Карабанову для отдыха были отведены свободные покои во дворце наместника, стоявшем в Боржомском ущелье, на самом берегу Куры, стремительной и певучей. Выстроенный среди лесистых холмов, звенящих на ветру арфами сосен, этот пышный отель мавританского стиля, насквозь пронизанный блеском стекла и прохладной белизной тентов, напоминал живущим в нем обитателям (живущим в тревоге междоусобиц и кровавых раздоров) о лучших европейских курортах.
Однако изнутри дворец наместника был похож скорее на какой-то содом, почти вавилонское столпотворение, словно левантинский майдан, разноликий и разноязыкий, расселился по его комнатам, балконам и башням. Карабанов не знал, на каком языке ему беседовать с обитателями дворца. Из русских были только горничные и казачья охрана. Вывезенные из Бадена фрейлины, подруги великой княгини, говорили только на языке доброго фатерлянда. Врачи отзывались на английский, садовники – на голландский. Бонны малолетних великих князей трещали по-французски, а девицы лучших фамилий Кавказа, взятые из бедности в приживалки, знали только язык родных гор. Слуги и повара целые дни грызли один другого по-турецки. А солдаты-дровосеки признавали только один язык – матерный, которого строго и придерживались.