Чем больше слов непонятных у оратора – тем пристальней слушают. Национализация, социализация – одна тарабарщина. И вдруг разобрались: „Как это? – ни продать, ни распорядиться, как схочется? Какая ж это слобода?… Вот если б нам земли побольше да делай на ней что хочешь, – вот это слобода!” И какой приезжий говорит о земле крайней – того и слушают. Откуда-то сложилось у крестьян, что какую землю этой весной засеешь – та за тобой впредь и будет, а свою хоть и не засевай – всё равно за тобой.
Да когда ж эта прирезка земли низойдёт? ведь сев упускаем! – хаживали спрашивать и к толстовцу Васе Таракину, Лыве, он как грамотный теперь много читал вслух и пояснял печатное. И Лыва со внутренним сиянием объяснял:
– Будет прирезка! Непременно! Теперь-то – вся земля наша. Повременить только надо, чтобы без этой, анархии…
– А от каких нам прирежут? – (то есть от кого из помещиков).
– Да, помещиков нам Бог не послал. Ну, найдётся земля, Должна найтись. Революция никого не обидит.
И улыбался виновато, что нету земли.
От такого сумбура крупное Туголуково устроило складчину, да послали одного своего в Питер: своими глазами повидать, всё узнать. Воротился – и на сходе повинился: „Так много разного слышал, братцы, так много разного, всё перепуталось, всё забыл!” И сельчане посадили его в холодную за то, что деньги зря проездил.
И чем меньше крестьяне могут понять происходящее, тем настойчивей ползут слухи. „Теперь вместо царя какая-то рублика будет!” Из газет узнали, что наследник был болен, – „это старая государыня сглазила, наводила порчу из зависти к молодой”. Или такой слух: „В Питере главный прешпект провалился, под ним пожар и подземный ход.” А рабочие в Питере лодыря корчат, большие деньги гребут, а совсем работать перестали. И на войну не идут, а с нас – сыновей да сыновей. И такое: теперь восстановят крепостное право. Слух от слуха – через недоверие и жуть, и конечно слух про Антихриста: то ли идёт, то ли уже пришёл.
Сказано: выбирать сельский комитет и выбирать волостной комитет. Зачем – мужикам непонятно, „может какое новое дело объявят”. Выбрали. Сперва – кто поуважаемей, и Плужников – председателем волостного. Писаря Панюшкина сменить ни за что не захотели – и стал он называться „делопроизводитель народной власти”. Повесил Панюшкин над столом портреты министров овалом с князем Львовым в центре и листок с текстами марсельезы и интернационала. Оставили б и волостного старшину Фёдора „комиссаром народной власти”, но Скобенников (он зуб имел на старшину) запретил: ни за что не полагается. Упразднять так упразднять, от царя до старосты! Сам Скобенников в волостном комитете мало заседал, он всё приезжал-уезжал, наводил порядки везде в округе, Плужников тоже отлучался немало, ездил и в Тамбов на крестьянский съезд, – а тут комитет не заседал спокойно, мог войти любой чужой солдат и держать речь: „Проклятые Романовы, нет на них смертной казни! но скоро вот сами окопные заключат мир!” – и всё перебуровлено, растерзано заседание. Да никогда никакого дела комитет не мог довести до конца, и даже ни одного обсуждения до конца, начнут одно, сведут к другому. Сиживали подолгу и вечерами при лампе, уже стёкла в волостном правлении оплывали ручьями от надышанного.
Разрывали комитет приходящие посторонние, пустопорожние, завистники и горланы – и вот со средины марта два раза уже комитет переизбирался, и всегда на глотку, и порядочные оттуда утеснялись, а входили эти горланы, кто громче кричит на сходке, в последний комитет вошёл и нахальный Мишка Руль, который вернулся в село явным дезертиром, и оставался, и вот командовал, – и вся Каменка боялась этого Руля: „ещё подожжёт”. Боялась, но уже и прислушивалась к его дерзким речам. И даже сам Григорий Наумович Плужников похоже что терялся перед его наглостью. А Юля смущалась от его открыто похотливых взглядов, как он не смел бы смотреть на учительницу раньше.
Власть вот была – и не было власти. Ни стражника, ни станового, ни урядника, некем защититься, ни припугнуть, и в каком месте, по слухам, случалось ограбление или убийство (где-то целую семью зарезали для грабежа) – так не в один день из села и докладывали: охочих нет, да и докладывать некому. А где что казённое – то грабили теперь без оглядки. Случались и поджоги – самое страшное по деревенской жизни.
Комитет был – вывеска нынешней Каменки. Но и весь дух и вид села в эти недели менялся. На сходках – безобразие, крик, злая ругань, и не только от пришлых чужих, но и от своих. То и дело вспыхивают давние личные счёты, раньше приглушённые, даже никому не известные, а теперь выкрикиваемые с яростью, какой от этих мужиков и ожидать было нельзя. Ещё и от того так страшны стали сходки, что все спокойные и умеренные, как Елисей Благодарёв, Аксён Фролагин или дед Иляха, вовсе перестали на них ходить, всё благоразумное было напугано, – а в первые ряды лезло самое горластое, озлобленное и тупое. Оттого что помещики были вдали (хотя и к тем топали скопом что-нибудь требовать, теряя на проходку и промолвку ведряный и тёплый день посева), а только против помещика село и могло объединиться, – то рулёвское „рви, не зевай!” стало метаться теперь между самими мужиками. Ни одного отрубника не выбрали в комитет, уже косились, кто насадил полдесятины сада – „заберём!”, и только тем ещё удерживались, что забрать-то легко, а как дальше делить? без обиды не поделишь. С однодворца требовали луг уступить. – „А что я на него затратил? из болота непролазного поднял!” – „Что и толковать, – соглашались, – покос первеющий!” Вот, мол, и давай нам. „Мы грабить не хотим, а желаем получить по согласию.” Но открывшаяся в эти месяцы возможность взять без труда – переродила каменских мужиков: дрожали не упустить момента. Ещё в марте дезертиров презирали: „ты сбежал, а мой на фронте”, но вот поворачивала зависть: „а словчил, сумел”, – и наверно немало писем пошло на фронт: „бросай и ты, приезжай”. Просили и Юлю писать, она отказалась, всё равно в отношениях с селом терять ей стало нечего.