А Баткин — ни на миг не замялся, но страшно повёл в ту сторону крупными бровями и очами:
— Свой французский язык я получил, служа кочегаром и задыхаясь у огня. Я — пролетарий!
И — ещё взнялись хлопать, кричать, одобрять. Хотя, всё-таки, вряд ли он был пролетарий.
Слово передали севастопольскому прапорщику Иткину — но уже так замечательно всё равно не скажет. Стали Саня с Ксеньей из толпы выбираться.
— Такой трезвый голос, — волновался Саня. — Если бы все везде их послушали. Должно же перемениться к лучшему? Если черноморский флот мог сохраниться — то почему не мы?
Они так забылись друг в друге эти дни, и за весною, — а грозная жизнь шагала. И — что-то там сейчас в Узмошьи, в Дряговце?
Ксаночка — чуть к саниному плечу.
Они двое составили словно маленький челночок, бесстрашно взявшийся переплыть море, и в самое неподходящее время.
Выбились из толпы направо — и как раз к Иверской часовне.
Все эти два месяца что ни кружило, ни скакало по московским улицам, а здесь — и при свете дня и в вечерней темноте, и в утренней — одно и то же всегда, все дни и все часы: через раскрытую дверь видны многие горящие свечи и лампады внутри, протискивались туда и сюда, а внутри набито. И ещё ожидающая кучка, когда больше, когда меньше, толпится снаружи.
Подошли.
Сане, через плечи, было видно внутрь, Ксенье нет.
Он высвободил руку свою из-под её локтя, снял папаху и перекрестился, глядя в жёлто-золотое разливистое накалённое свечение перед тёмным деревом икон и серебристыми накладными ризами.
Соедини нас, Матерь Божья, прочно и навсегда.
И Ксана крестилась, затяжно прикладывая трехперстье.
Лицо её в светло-жёлтом отсвете — ещё нежнее.
Сколько-то простояли они вот так, против алтаря.
А потом пошли — и опять мимо Александровского.
И опять — о том же, о нашем.
Как они будут жить — для него.
Как будут его воспитывать. Вкладывать всё лучшее. Доброе.
Хотя ещё не так было тепло, но уже распушились деревья — и от них тонко тянуло.
Война, — но от любви, от веры в продолжение нашей жизни — такая крепость!
Есть ли что-нибудь на свете сильнее — линии жизни, просто жизни, как она сцепляется и вяжется от предков к потомкам?
157
И что за сутки выдались Павлу Николаевичу! Вчера к вечеру спешно вернулся из Ставки по случаю гучковского дезертирства. (Именно в сегодняшней ситуации военный министр — должен был действовать, а не уходить! А иначе — нечего было и революцию затевать. И ведь обещал не решать в одиночку — а вот поспешил сдаться. А ведь и вся травля велась не против него, а против министра иностранных дел.) Застал правительство наполовину расслабленное (а блудливо, скрытно готовое выталкивать Милюкова), наполовину уже переметнувшееся к Совету, и — ничего не способное делать, только ждать решения от советских. И сразу же тем вечером, нельзя отказать, обещал — ехать выступать на концерте-митинге в Александрийском театре (и был свидетелем психопатических пятнадцатиминутных аплодисментов Керенскому), — хоть что-то высказать из своих беглых ставочных впечатлений: как призывы бесчестных людей из тыла сеют смуту на фронте. В голове, в душе — всё порушено, выбита почва отступничеством Гучкова, — но теперь-то и нужна особая твёрдость: выстоять — и одному! Теперь хоть несколько часов иметь бы свободных, обдуматься и разобраться, — нет: на сегодня был назначен полуденный прощальный завтрак уезжающему Палеологу, нельзя менять. И в министерстве иностранных дел со всей отрепетированной чинностью императорских столетий, с тою же сервировкой и плавными лакеями в башмаках, чулках и кафтанах, как будто никакой революции в этом городе не произошло (первый раз такая процедура за всё министерствование Павла Николаевича), — давался завтрак. Все послы, Тома, свои товарищи министра и всё никак не уедущий в Лондон послом Сазонов, недавний же министр в этом здании, — а Милюков должен был вести себя как расположенный уверенный хозяин — когда из утренних газет уже почерпнул сплетни, что министр иностранных дел будет заменён Терещенкой. Двуличный Тома, главный предатель. В стороне, наедине, неискренно: „Ah, ces cochons les tovaritch!” А старый друг Палеолог не посвящен во всю эту подлую интригу. Торжественные речи. Нелегко было перед ними держаться, вероятно выдавал и поглушевший голос и измученное от бессонницы, от скорби лицо. Да, дипломатическое искусство недаром считается из труднейших.