Молча я пошел прочь, оставив янтарь с мухами позади.
Пожалуй, нет лучшего знатока жизни победителей, чем я. Три дня — тридцать три вечности! — я метался над Пелопоннесом. Над Большой Землей. Над дворцами и лачугами, мужчинами и женщинами, воинами и ткачихами. Забыв название родины и имя отца своего, я словно мстил кому-то за это забытье, с головой погружаясь в чужое возвращение. День за днем. Жизнь за жизнью. Воз-238
вратившись из-под Трои людьми, вчерашние бойцы покинули один разрушенный котел, чтобы не найти себе места в другом. Еще вчера: родном. Они дряхлеют, мой Старик. Те, кто бил ликийцев, удерживал корабельную стоянку, останавливал Гектора и плясал в колесничном «гнезде» — годы теперь валятся им на плечи сворой волкодавов. Рвут, сбивают наземь. Словно заимодавцы, пытаясь силой взыскать долг с лихвой: дни, снаружи оказавшиеся годами.
Я видел: большинство отныне стареет так же стремительно, как раньше — малыш Лигерон. И, вместо того чтобы удивиться молодости вернувшихся, аэды преспокойно славят или бранят осаду Трои, длившуюся десятилетие с лишним. Удивиться — не успевают. Скоро вовсе будет нечему удивляться.
Держится лишь малая часть. Серебряные. Кто стоял на самой грани: Диомед, Идоменей... Калхант... Нестор, по-моему, теперь обречен быть вечным стариком. Мене-лай опять поднял руку на бога и бежит из фаросского плена в настороженную Спарту...
Да, я видел.
Они и сейчас стоят на грани.
Принеся войну с собой. В душе. В сердце. Боясь выпустить ее наружу. Если они продолжат колебаться, откладывая решение, каким бы оно ни было, — их попросту истребят поодиночке. О, как это просто! Вчера я был на Олимпе. Ты представляешь. Старик, — на Олимпе! Ничего особенного. Холодно, сыро. Облака в нос лезут. Титаны карабкались: сорвались. Убийца Химеры, герой Беллерофонт летел на крылатом коне: упал. А я всего лишь разжевал лепесток лотоса. И дышу облаками. Мне ведь теперь известно: в желтом сне главное — оставаться посторонним. Бить себя по рукам, когда тянет вмешаться. Пока ты бесстрастный свидетель, все вокруг струится расплавленной правдой. Реальностью. Но, вмешавшись, ты превращаешь общую правду в правду только для себя. В игру. Палец-Геракл ломает стены крепостей, оживают мертвецы, валятся к ногам державы... женщины славят твою неутомимость, и мальчики видят во сне себя на твоем месте.
Далет говорит: ну и что? Я боюсь, он прав.
Мой Старик, нас добивают чужими руками. Среди олимпийцев есть гордые, кто никогда не простит нам вчерашнего страха. И я — первый на очереди в пустую до поры гробницу. Чужие руки не давали клятвы не посягать на мою жизнь. Вряд ли лавр и дельфин научатся прощать. Вряд ли олива и крепость закроют меня собой.
Мы с тобой не единственные, кто умеет обходить свои обеты.
Лишенный возможности увидеть родину в желтом Сне, я готов разорвать собственную грудь. Проклясть себя за мерзкие подозрения. Жены моих друзей предали мужей. Отцы предали. Матери. Сыновья. Все вернулись зря, незваными гостями. Почему я должен быть исключением?
Три дня — это слишком долго...
Знаешь, мой Старик: лотофаги вчера стали звать меня — Алеф.[49]
%%%
Пруд был изрядно заболочен.
Если спуститься в ложбину от чахлых зарослей тамариндов, то почти сразу: тина, ряска, спутанные усы водорослей. Разлапистые листья, больше похожие на зеленые ладони. Мерцающий звон гнуса. И, разбросанные в живописном беспорядке, — золотые цветы.
— Ага, — сказал Одиссей. — Значит, здесь.
— Смотри, — вместо ответа, в общем-то ненужного, бросил Далет.
На противоположном берегу пруда стоял лотофаг. Веки его были плотно сомкнуты, и казалось: медовоко-жий человек спит, одержим луной средь белого дня. Или задумался, вглядываясь в невидимую другим картину. Вспомнилось: лотофага зовут Гимет[50]. Их, Гиметов, здесь было трое или четверо, но этот оказался приметным. Он всегда только слушал, сидя у костра, когда часть общины бодрствовала, собираясь вечером к живому огню. Ни словечка. Даже кивка от него дождаться — чудо.
Зато Одиссей видел, как молчаливый лотофаг однажды восстал ет желтого сна, взяв из воздуха чашу с вином. Мгновением раньше сидел, погруженный в грезу, не имея ничего, кроме набедренной повязки и сокровищницы видения, но вот: пальцы трогают воздух, и благоухающая чаша из грезы является сама. После этого стало ясно, откуда брался сыр и лепешки, которыми лотофаги потчевали гостей. И вдвойне ясно: почему лотофаги бескорыстны, довольствуясь шалашами и водой. Если ты волен протянуть руку и взять, если дворцы открыты для тебя настежь, то стоит ли отягощать временное пристанище чем-то большим, нежели шалаш?! Наверное, грань между бытием и грезой от этой злой шутки цветка-насмешника становится вовсе призрачной. Одиссей замечал: вкусив пищи в желтых странствиях, он возвращается в общину сытым.