Все ругают, клянут человека, все стараются сорвать на нем свою злость, а ежели разобраться, разве он виноват? Для себя старается?
Заем, налоги, хлебозаготовки, лес — все уполномоченный! Тащись к дьяволу на кулички. В дождь, в мороз, в бездорожье. И хорошо бы на подводе, на машине, а то ведь и пехом, на одиннадцатом номере. Четыре дня назад, когда Лукашин вернулся домой с лесозаготовок, — звонок из райкома: Ганичева к телефону.
— Какого Ганичева?
— Как? Разве он еще не у вас — вчера утром к вам вышел? Ну, значит, на Синельге загорает.
И точно — Ганичев, совершенно закоченевший, сидел у сбитого моста через Синельгу. Сидел и ждал какой-нибудь подмоги, чтобы перебраться за бурно разлившуюся речку.
И подобных случаев немало было за многолетнюю службу у Ганичева. А жаловаться? Облегчить себя руганью? Заручиться сочувствием других? Ни-ни-ни! Улыбайся, бодрись, агитируй, хотя бы у тебя при этом кишки лопались от голода.
А голода Ганичев хватил и в войну, и после войны. Семья большая, шестеро детей — Лукашин ночевал у него как-то, — и все шестеро в одинаковых железных очках. А отчего в очках? От хорошей жизни?
Впрочем, для того чтобы знать, как живет районный служащий Ганичев, для этого совсем не обязательно заглядывать к нему домой. Для этого достаточно взглянуть на его сухое, цвета осенней травы лицо, на его китель и галифе из чертовой кожи, которые так затерты и залощены, что издали кажутся жестяными.
Илья вошел в избу запыхавшись — не иначе как бежал, — кивнул с порога, сполоснул руки под рукомойником и еще раз поздоровался — уже за руку, крепко, как товарищ с товарищами.
— Ну как наше Пекашино — не подкачало? — спросил он. И по тому, каким тоном спросил, было ясно, что подписка для него не постороннее дело.
— Активность неплохая, — ответил Ганичев. — Народ понимает, на что пойдут его трудовые сбережения.
Он сел к столу, вынул из сумки ведомость и химический карандаш и прямо, без всякого предисловия, сказал:
— На тысячу двести вытянешь?
— На тысячу двести? — Илья, будто споткнувшись на ходу, посмотрел себе под ноги, посмотрел на жену. — Вечор, кабыть, на шестьсот говорили. Так как будто…
— То вечор, а то сегодня. Вечор, к примеру, мы вовсе попа не планировали. А он возьми да и бухни семьсот.
— Евсей Мошкин?
— А кто же еще! Хватит вам и одного попа на деревню, — пошутил Ганичев.
Насчет Евсея Мошкина Ганичев немного призагнул. На самом деле Евсей Мошкин подписался не на семьсот, а на четыреста пятьдесят. Правда, деньги выложил все сразу — чистой монетой.
— Ну так как? — Ганичев взял карандаш. — Хорошо ли это? Член партии, а у попа в хвосте. Что народ скажет…
— Да оно, конешно…
— Пишу.
— Видишь, какое дело, товарищ Ганичев… — Илья опять посмотрел на жену. — Без молока живем. Охота бы какую животину заиметь. Хоть бы козу на первое время… Ребятишки…
— У всех ребятишки. А заем-то зачем, голова садова? Чтобы этим самым ребятишкам хорошую жизнь устроить. Так?
— Да так… — вздохнул Илья.
Сверху, с печи, четыре ребячьих глаза сверлили Лукашина. Марья перестала качать зыбку.
Ганичев старательно вывел цифру «1200», поставил птичку.
— На-ко, приложись.
Илья расписался. Девочка по его знаку, став на табуретку, сняла со шкафа берестяную плетенку и подала отцу.
Ганичев тем временем принялся вписывать его фамилию в другую ведомость, в ту, в которой записывался первый взнос наличными.
Илья присел к столу с другого края, раскрыл плетенку, вынул оттуда стопку купюр — рублями. Стопку он не стал пересчитывать. Деньги на заем у него, как понял Лукашин, были отложены заранее, наверно, еще со вчерашнего дня, после того как он пришел домой с партсобрания.
— Двести, — сказал Илья и положил стопку перед Ганичевым.
— Двести? Нет, друг ситной, не пойдет. Попы у нас все чистоганом вносят, а ты член партии.
— Да я понимаю… — Илья просящими глазами поглядел на Лукашина: не замолвишь ли, дескать, словечко?
Лукашин поднял глаза к потолку и с подчеркнутой заинтересованностью стал рассматривать железное кольцо, в которое был продет березовый с поперечными насечками очеп. А что он мог сделать? Сказать Ганичеву: хватит? Но разве для этого он сюда пришел?
Очеп судорожно подпрыгнул, подол старого сарафана на зыбке задрался, как если бы с пола вдруг поднялся ветер. Это Марья, сбрасывая с ноги петлю, рванула напоследок.