– Из чего вон тот твой свитерок? – спросил Франсуа у Муны.
Серо-голубой свитерок Муны напоминал нежнейшее облачко, пух, но чей – птичий, кошачий, одуванчиковый? – в общем, воздушный, но какой, Франсуа не мог догадаться.
– Он из… – начала она, – понятия не имею, из чего…
– Но стоит целое состояние?
– Да, конечно…
И Франсуа заговорил о другом, потому что разговор о свитерке был для него единственной возможностью поговорить о Сибилле, так он выяснял, чем сможет ее порадовать, «этакий мелкотравчатый Сван», – оценивал он себя.
Звяканье графина о стакан вторглось во взволнованный мучительный диалог фортепьяно с виолончелью, в могучий бетховенский прилив. У Муны был не один десяток пластинок, много опер (когда-то она собиралась стать оперной певицей), много классической музыки (два-три конверта, правда, остались нераспечатанными), что-то из Шопена, что-то смутно знакомое из Штрауса и еще много старых оперетт, которые Муна, похоже, прятала, а Франсуа всегда отыскивал. Ему нравились все эти вальсы, польки, чардаши, соблюдавшие строгие правила и в то же время такие кокетливые, веселые, но порой и с каким-то отчаянием: танцы, которые легко было сделать из радостных печальными, из быстрых медленными.
По ковру потянуло неожиданно холодным ветром, и Муна, вздрогнув, прижалась к Франсуа. Он перегнулся и достал из-за ее спины серо-голубой свитерок и накинул ей на плечи, хотя знал, что это не поможет. Слишком долго ей было холодно, так долго, что согреть ее мог только алкоголь, и, может быть, иногда он, Франсуа. Муна жила, дышала в каких-то иных пространствах, даже если любила его, если полюбила больше, чем предполагала. Муна… бедняжка Муна, которую в комедию жизни дурной режиссер ввел на пуантах, и она мечтала любить, петь и пить, как поют, пьют и любят в опереттах Штрауса, но оставалась, в конце концов, наедине с алкоголем, хоть и не теряла никогда благопристойности, и вот теперь, без всяких особых причин, всерьез влюбилась в Франсуа. Франсуа разобрался во всем этом не сразу, а вернее, как следует понял только сейчас. Может, потому, что они себе не лгали, не разыгрывали комедий, не внушали иллюзий. Они на самом деле были друг другу по душе, а не воображали это, не говорили этого, может, поэтому Муна и попросила его только об одном: поработать вместе с ней над пьесой, которая принадлежала другой, точно так же, как другой принадлежал и сам Франсуа. Он все понимал, но не чувствовал, что может сказать ей, что может всерьез поверить, будто между ними уже все кончилось. Как можно сказать «кончилось» о том, что никто не собирался длить, что даже не начиналось? Возможно, главной роскошью их недолгой истории, ее очарованием, возможностью ее и ее правдой и была та самая неспособность как Франсуа, так и Муны хоть однажды заговорить о себе в будущем времени. Ни слова об отдыхе вместе, о путешествии, ни одной совместной мечты. Их единственным будущим было туманное будущее театральной пьесы, которая им не принадлежала и не будет принадлежать никогда, что было заведомо ясно с самого начала. И вместе с тем пьеса была той единственной реальностью, которую они могли обсуждать совместно; в политических вопросах Муна слушала Франсуа, в поэтических пыталась ему подсказывать, хотя память у нее была не лучше, чем у него. Казалось, они должны были бы умереть со скуки, но, как ни странно, непосредственность настоящего и их собственная непосредственность протягивала между ними какие-то полусемейные, получувственные узы, связывая чем-то вроде привычки к непривычному, на что среди всех женщин, которых знал Франсуа, оказалась способна только Муна. А может быть, первым и главным связующим звеном был алкоголь, который и расслаблял их, и поддерживал ту целительную дистанцию, в которой нуждались их сердца? Да, было бы легко, было бы очень удобно свести все особенности Муны к этой одной ее склонности, в общем-то такой естественной, распространенной да и скрываемой очень рассеянно, и этой же склонности приписать отсутствие любых просьб и любовных призывов, хотя порой Франсуа на протяжении целого часа выискивал, подстерегал, не мелькнет ли на ее аккуратно накрашенном детском личике что-то вроде страдания или обделенности, – ловил, ждал, но не дожидался.
Было в Муне еще и стремление к изысканности и желание каждую минуту выглядеть элегантной, было неустанное охорашивание, словно он не сводил с нее глаз, и эти ее постоянные усилия и льстили Франсуа, и вызывали уважение, и наполняли ответственностью. Он спросил Муну шепотом: «Ты хорошо себя чувствуешь?» – без всякой надежды на ответ и поменял пластинку одним нажатием клавиши, даже не посмотрев, какую ставит. Он никогда не задавался целью заведомо получить удовольствие – в любви ли, в музыке: он предпочитал прислушаться к первым аккордам, иногда терпеливо подождать минуты три, слушая то, что было ему не по вкусу, с тем чтобы все-таки дождаться пассажа, который вновь привлечет его внимание и одарит радостью. Он был слишком ленив, он не любил никакой утрированности ни в искусстве, ни в жизни, как не любил и определенности, которая неминуемо к чему-то обязывала. Да, он был слишком ленив или, наоборот, чересчур внутренне возбудим и чувствителен.