Будучи типичным (и притом высокопрофессиональным) представителем мира, в котором профессионал-творец чуть ли не поклоняется своему творению, Джон Вулф до последнего вздоха утверждал, что больше всего на свете он гордится „семейным“ изданием „Пансиона Грильпарцер“. Разумеется, он гордился и ранними романами Гарпа, и даже на „Мир от Бензенхейвера“ стал смотреть как на „неизбежность, если учесть все то насилие и жестокость, с которыми Гарпу пришлось столкнуться в жизни“. Но именно „Грильпарцер“ бесконечно восхищал Вулфа, да еще незаконченная рукопись „Иллюзий моего отца“, которую Джон Вулф с любовью и грустью называл „возвращением блудного сына на стезю истинного творчества“. Сколько лет Вулф редактировал первый сырой набросок неоконченного романа, сколько лет обсуждал с Хелен и Дональдом Уиткомом его достоинства и недостатки!
„Только после моей смерти, — решительно отвечала Хелен на все его просьбы опубликовать начало романа. — Гарп никогда бы не согласился издать незаконченный труд“. Вулф был вынужден согласиться, но, увы, умер раньше Хелен, и честь посмертной публикации „Иллюзий моего отца“ выпадет на долю Уиткома и Данкена Гарпа.
Именно Данкену пришлось стать свидетелем мучительной агонии Джона Вулфа, умиравшего от рака легких. Вулф лежал в частной нью-йоркской больнице, время от времени выкуривая сигарету через пластмассовую трубочку, вставленную в горло.
— Как ты думаешь, что бы на это сказал твой отец? — спрашивал Вулф у Данкена. — Разве не похоже на сцену смерти из его романов? Разве она менее гротескна? Кстати, он рассказывал тебе когда-нибудь об одной проститутке, которая умерла в Вене, в Рудольфинерхауз? Не помнишь, как ее звали?
— Шарлотта, — отвечал Данкен. Он очень сблизился с Джоном Вулфом. Вулфу со временем стали нравиться даже самые первые рисунки Данкена к „Пансиону Грильпарцер“. Данкен из Стиринга переехал в Нью-Йорк; как-то он рассказал Вулфу, что впервые ощутил желание стать художником и фотографом, любуясь Манхэттеном из окна кабинета Джона Вулфа. В тот самый день первых феминистских похорон в Нью-Йорке.
В письме, продиктованном Данкену на смертном одре, Вулф объявлял сотрудникам, что Данкен Гарп получил право в любое время дня и ночи приходить в его кабинет и смотреть в окно на Манхэттен. Во всяком случае, до тех пор, пока издательство находится в этом здании.
Многие годы после смерти Джона Вулфа Данкен пользовался этой привилегией. В кабинете Вулфа обосновался новый главный редактор, но имя Гарпа еще долго приводило работников издательства в почтительный трепет. Бесчисленное количество раз секретари входили в кабинет со словами: „Прошу прощения, это молодой Гарп опять пришел поглядеть в окно“.
Долгие предсмертные часы Джон Вулф и Данкен проводили, обсуждая достоинства Гарпа как писателя.
— Из него вышел бы гениальный писатель, — говорил Джон Вулф Данкену.
— Вероятно, вышел бы, — отзывался Данкен. — А что еще ты можешь сказать мне?
— Нет, нет, я не преувеличиваю. Какой в этом смысл? — возражал Вулф. — У него всегда был собственный угол зрения и прекрасный язык. Но главное — собственное видение мира; он видел его не так, как другие. Правда, на какое-то время он сбился с пути, но в последней неоконченной книге опять стал самим собой. В нем снова проснулось воображение. „Пансион Грильпарцер“ — его лучшее произведение, но недостаточно самобытное; правда, он был тогда еще слишком молод; такую вещь мог бы написать и кто-то другой. „Промедление“ — блестящий первый роман, по-настоящему оригинальный замысел. Но он хорош именно как первый роман. „Второе дыхание рогоносца“ — забавная вещь и самое лучшее название. Тоже самобытное произведение, но это всего лишь роман о нравах, не очень глубокий. Разумеется, самое оригинальное творение Гарпа — „Мир от Бензенхейвера“, пусть даже это чистой воды мелодрама. Только слишком уж он тяжелый: как непропеченный пирог — продукты хорошие, а сыроват. Я в том смысле — кто захочет его есть? Совершить над собой такое насилие?
— С твоим отцом было нелегко иметь дело; он никогда ни в чем не уступал. Но в этом-то все и дело: он всегда шел своей дорогой, в какие бы дебри она его ни заводила. Зато она всегда была его собственная. К тому же он был очень честолюбив. В восемнадцать лет дерзнул писать обо всем человечестве. Ведь тогда, в сущности, он был ребенок, подумать только. Затем какое-то время, как и многие другие писатели, он мог писать только о себе, но и тогда все равно выходил на общечеловеческие темы — хотя и не столь явно. Потом ему надоело писать „воспоминания“, и он вновь обратился к судьбам человечества. Только-только приступил к этому. Боже мой, Данкен, вспомни, ведь он был совсем молодым человеком! Тридцать три года!