Рэндл никогда ещё не видел столько снов и редко когда столько ел и пил. Они напивались каждый день и каждый вечер, и под влиянием вина, и снов, и странных провалов памяти, и смены возбуждения и усталости от беспрерывных любовных ласк Рэндл временами совершенно терял чувство реальности. Реальностью ему, за неимением лучшего, служило смутное, зыбкое ощущение постоянного присутствия Линдзи. Воистину она была Афродитой из мира сна.
Любовью они занимались без конца. Рэндл превратил Рим в своеобразную карту любви, в сплошные любовные паломничества, так что памятные места отождествлялись с объятиями и восторгами, словно и существовать начинали только в обостренном восприятии любовников. Он возил Линдзи на Аппиеву дорогу и целовал её за гробницей Цецилии Метеллы. Возил её на Палатинский холм и целовал в храме Кибелы. Возил в сады виллы Боргезе и целовал у фонтана Морских Коней. Возил в Остиа Антика и целовал в задней комнате таверны. Возил в катакомбы. Возил на английское кладбище и целовал бы на могиле Китса,[33] если бы не помешали какие-то американские туристки. И карту в этих местах словно прожигало, в ней оставалась круглая дырочка, пустота, которая была в то же время и окошком в другой мир.
Что Рэндл видел сквозь эти окошки, если он в эту головокружительную пору вообще что-нибудь видел или ожидал увидеть, — это другой вопрос. Он и в обычном смысле приобщал Линдзи к Риму и много чего показал ей в этом городе, который знал и любил. Она была вопиюще невежественна в области итальянского искусства, как и во всем, что относилось к прошлому, и его немного огорчало не столько само это невежество, сколько её стремление по возможности его скрывать. То, что в Англии он бодро именовал её вульгарностью, в новой обстановке представлялось известной неуверенностью в себе, крошечным изъяном в её совершенстве. Но это были детали.
Привалившись к взбитым подушкам над спящей Линдзи, Рэндл закурил и окинул взглядом горячий размытый квадрат окна, дверь, отворенную на балкон, за длинными жалюзи белую занавеску, мягкую и просвечивающую, как сон, не колышимую ни единым дуновением. Канарейка все пела. В его теперешнем восприятии Линдзи что-то ускользало, что-то чуть тревожно дробилось. Какие-то штрихи, как будто не связанные между собой, нарушали цельность намеченного им узора. Как-то Линдзи заговорила о своем детстве и некоторые вещи изобразила совсем не так, как в первый раз. Ну и что, если она лгунья? Он и сам лжец. Как-то вечером в ресторане, когда он хотел купить ей букет роз, она сказала, что не так уж любит розы, точно забыла, с кем говорит. Ну и что же, пусть минутами она как будто не знает, кто он такой. Минутами, особенно по ночам, он тоже как будто не знает, кто она такая. А ещё только вчера она сказала: «Мы ведь тогда говорили неправду про Эмму Сэндс. Она ведь нам нравилась, верно? Мы её даже любили!»
В мечтах бегство рисовалось Рэндлу как идеальное воплощение свободы. Быть в Риме вдвоем с Линдзи и быть богатым — казалось, это открывало перед ним неограниченное поле деятельности. Он немного переоценил свои силы, и, хотя твердил себе, что изменится, что скоро облачится в новую личность, ту, которую словно примерял, когда обедал у Булстэна и вокруг него суетились официанты, все же приходилось признать, что он ещё не разделался со своим прежним «я». Это его беспокоило. Он возвращался мыслями к Линдзи и Эмме, хоть и убеждал себя, что теперь гадать об этом бессмысленно. Даже если была доля истины в его диких домыслах касательно их отношений, в его кошмарных подозрениях, будто они в сговоре против него, — к чему тревожиться об этом теперь, какое значение имеет теперь, чем Линдзи была тогда? Он пожимал плечами, но выкинуть Эмму из головы не мог.
Была у этого наваждения и другая грань. Словно Эмма сама создала ситуацию, в которой он воспылал к Линдзи. Словно Эмма была импресарио его страсти. Он полюбил Линдзи как пленительную, но недосягаемую принцессу Грезу, какой её (насколько умышленно и с какой целью?) сделала Эмма; и теперь, обладая Линдзи, он — правда, очень редко и каждый раз всего на секунду — испытывал легкое разочарование, словно женщина, которая влюбилась в католического священника, но расхотела его, когда он нарушил обет и стал обыкновенным, доступным мужчиной.
Не то чтобы Линдзи, став его любовницей, внесла в их жизнь элемент будничности. Мир, в котором они обитали, был достаточно экзотическим и безумным. Но в Рэндле порой шевелилось желание иной свободы, словно и это растрачивание себя не давало нужного выхода его пробудившейся энергии. И не то чтобы Линдзи оказалась не на высоте. В общем-то она была великолепна. Оступаясь лишь в редких случаях, она обычно держалась с невозмутимым апломбом. Она изумительно одевалась — в те многоцветные диковины, легкие и плотные, ниспадающие складками и узкие, как футляр, которых он накупал ей без счету. Драгоценности носила, как герцогиня, и, где бы они ни появились вдвоем, на неё обращались восхищенные взгляды. Несмотря на скудные познания по части кватроченто, Линдзи вполне успешно изображала знатную леди. Она обладала и стилем, и чувством формы и в огромном вакууме их нового существования парила на смело раскинутых, изящно очерченных крыльях.