И хотя – вопреки злобным измышлениям чужеземных клеветников – далеко не каждый процесс завершался костром, и пусть имеется множество примеров того, что приговоры выносились милосердные и справедливые, инквизиция, как и всякая чрезмерная власть, сосредоточенная в руках человеческих, роль сыграла пагубную. И упадок, который мы, испанцы, переживаем в этом столетии – ох, как давно скрипит и как долго еще будет скрипеть у нас на зубах пыль, в которую превратилась не нами разведенная грязь, – упадок этот объясняется в первую голову тем, что инквизиция вытравляла вольномыслие, отгораживала нас от прочего мира, насаждала мракобесие, лелеяла недоверчивость и подозрительность. И столь велик был внушаемый ею ужас, что даже так называемые близкие, то есть миряне, служащие в этом ведомстве, куда, кстати, можно было поступить за определенную мзду, пользовались – и как еще пользовались! – полнейшей безнаказанностью. Сказать про человека близкий было равносильно тому, чтобы назвать его доносчиком или соглядатаем, и при католическом нашем Филиппе расплодилось таковых в Испании двадцать две тысячи. Оценив эту цифру вы, господа, легко поймете, что значила инквизиция в такой стране, как наша, где всё на свете, включая святое причастие, продавалось и покупалось, где у всех были счеты со всеми, ибо продолжаю пребывать в глубочайшем убеждении насчет того, что не сыскать двух испанцев, которые, не говоря уж о чем-то другом, хотя бы чашку шоколаду себе на завтрак заказывали на один манер, так ведь нет: этому вари черный и притом чтоб непременно был из Гуаксако, тому – пополам с молоком, третьему – подавай с бисквитами, а четвертому – в особой такой чашечке, именуемой хикарой, да еще с гренками, пропитанными вином либо молоком, облитыми яйцами, обмазанными медом или сахаром или еще каким сиропом. И при таком разнообразии мнений и вкусов количество камней за пазухой возрастает многократно, и уже не в том дело, взаправду ли ты добрый католик и старый христианин, а в том, насколько ты на них похож. А чтоб такого сходства добиться, нет средства лучше, нежели донести на тех, кто таковым не является или, по крайнему твоему разумению, подхлестнутому злобой ли, завистью, давними ли обидами, ревностью или еще чем, в этом отношении сомнителен. И потому, как и следовало ожидать, пышным цветом цвело доносительство: «Своими глазами видел, как он… Своими ушами слышал, как она… Знаю достоверно… Священным долгом считаю уведомить…» и прочая, и прочая. И когда неумолимый перст инквизиции указывал на какого-нибудь бедолагу, тот в одночасье оказывался покинут приятелями, друзьями и родней. И как же тут было сыну не обвинить отца, не свидетельствовать жене против мужа? И мог ли взятый под стражу, если желал он избежать пыток и казни, не выдать, верней – не измыслить соучастников?
Теперь представьте, каково было мне в тринадцать-то лет угодить в эти гибельные тенета, знать, что меня ожидает, и бояться даже помыслить об этом. К тому времени я понаслушался историй о людях, которые добровольно лишали себя жизни ради того, чтобы избегнуть узилища, куда должны были вот-вот ввергнуть и меня, и признаюсь вам, что в ту минуту, трясясь в темной карете, я этих людей понимал прекрасно. Насколько лучше было бы, наскочив на шпагу Гвальтерио Малатесты, принять смерть славную, быструю, легкую. Однако Божественное провидение решило провести меня и через этот искус. Скорчившись в углу кареты, я глубоко вздохнул и приготовился безропотно принять все, что пошлет мне судьба, и выдержать это испытание. Хотя, честное слово, не возражал бы, если бы провидение – уж не знаю, божественное или еще какое – избрало для этого личность более достойную.
Во все продолжение пути я размышлял о капитане Алатристе, всеми силами души желая, чтобы он оказался на свободе и хорошо бы – где-нибудь поблизости, и пришел ко мне на выручку. Впрочем, я сознавал, сколь призрачна эта надежда: даже в том случае, если ему удалось выбраться из – теперь в этом уже не было никакого сомнения – ловушки, тщательно и грамотно сработанной нашими врагами, действие происходило не в рыцарском романе, и при толчках кареты позвякивали на моих запястьях вполне всамделишные кандалы. Не выдумкой был и мой страх, не игрой воображения – томившие меня одиночество и неясное будущее. Насчет последнего, впрочем, – это как посмотреть: может, и чересчур ясное. Дело-то все в том, что впоследствии, с течением времени приключения военные и любовные заставили меня разувериться в очень многом. Но и тогда, в нежном тринадцатилетнем возрасте, в чудеса я уже не верил.