«Если мне дано право наречь имена открытым мною вещам, я назову это Amor, или Placer de Venus», — так закончил Матео Колон речь в свою защиту, над которой работал всю ночь. Едва закрыв толстую тетрадь в переплете из телячьей кожи, он услышал звон колоколов, сзывающих к мессе. Протер покрасневшие от усталости глаза. Спина затекла. Он взглянул в маленькое окошко над пюпитром и понял, что свеча, стоявшая рядом с тетрадью, горит уже напрасно. Вдали, над куполами собора, солнце постепенно прогревало воздух, испарялась роса с газонов в парке около Университета. С другой стороны патио долетал запах ладана, только что воскуренного в часовне, а иногда, в зависимости от направления ветра, его сменяли манящие ароматы дымящего очага кухни. По мере того, как солнце поднималось все выше, нарастал шум, долетавший с рыночной площади. Зазывные крики лавочников, похвальбы бродячих торговцев, блеяние овец, за которых, как выкликали спустившиеся в город крестьяне, просили по два дуката, нарушали монастырскую тишину вопреки требовательному гулу колокола, сзывавшего на мессу.
Полусонные студенты, потирая озябшие руки, с облачками белого пара, вылетавшими изо рта, выходили из флигелей и стекались к крытой галерее главного внутреннего двора, образуя вереницу у входа в маленький дворик часовни.
Стоя рядом со священником, декан Университета, Алессандро де Леньяно, призывал к молчанию суровыми взглядами или, подойдя поближе к нарушителям, покашливанием.
Не успел отзвучать последний удар колокола, как Матео Колон поднялся и подошел к двери. И только открыв щеколду и убедившись, что дверь комнаты заперта снаружи, вспомнил, что эти колокола звонят не для него. Бессонная ночь, усталость, а скорее всего, привычка каждое утро направляться в часовню после краткого посещения морга заставили его забыть, что сегодня — по предписанию Верховного Трибунала — он заточен в собственной комнате. Вспомнив о Леонардино, он ощутил Угрызения совести. Возможно, ему следовало благодарить судьбу, — несомненно, гораздо хуже было бы сидеть в холодной и грязной камере Сан-Антонио. Возможно, ему следовало быть благодарным Трибуналу и декану также за то, что его не сковали по рукам и ногам, за то, что он видит в маленькое окошко своей комнаты нежаркое зимнее солнце. Несомненно, обвинения, которые были ему предъявлены, заслуживали высшей кары: ересь, клятвопреступление, богохульство, колдовство и сатанизм. В тюрьму сажали людей, обвиненных в гораздо менее тяжких преступлениях. И сейчас из своей комнаты он слышал, как прохожие издевались над преступниками в колодках, выставленными на пьяцце на всеобщее обозрение. А ведь это были всего лишь мелкие воришки.
Последние студенты, проходившие мимо окна Матео Колона, приподнимаясь на цыпочки, пытались заглянуть внутрь. Анатом слышал перешептывания и злорадный смех своих вчерашних студентов, среди которых были те, кто мог бы стать его верными учениками. Ему было видно их.
И хотя, возможно, Матео Колону следовало бы благодарить судьбу, он проклинал день, когда покинул родную Кремону. Проклинал день, когда его теперешний палач, декан, решил поставить его во главе кафедры анатомии и хирургии. И проклинал день, в который сорок два года назад появился на свет.
II
Chirologi, хиролог, как его называли крестьяне, Cremonese, кремонец в своем падуанском изгнании, Матео Ренальдо Колон изучал фармацевтику и хирургию в том самом Университете, где теперь находился в заточении. Он учился сначала у Леониенса, затем у Везалия и был самым блестящим учеником. Сам маэстро Везалий в 1542 году, уезжая создавать свою школу в Германии и Испании, предложил декану Алессандро де Леньяно назначить своего ученика из Кремоны главой кафедры. Совсем молодым Матео Колон по праву получил титул Maestro del maestri*. К гордости Алессандро де Леньяно, его кремонский преподаватель открыл законы легочного кровообращения прежде своего английского коллеги Гарвея, несправедливо получившего лавры за это открытие. Многие считали Матео Колона безумным, когда он стал утверждать, что кровь получает кислород, проходя через легкие, и что не существует отверстия в перегородке, которая делит сердце пополам, — ведь Колон осмеливался опровергать самого Галена, И, безусловно, это было опасное утверждение. Годом раньше Мигель де Сервет был вынужден бежать из Испании, когда в своем «Christianismi Restitutio»** заявил, что кровь это душа плоти — anima ipsa est sanguis. Его намерение объяснить в анатомических терминах доктрину Святой Троицы привело его на костер в Женеве, где его сожгли на сырых дровах, «дабы продлить его муки»1. Но лаврам Матео Колона суждено было достаться столетие спустя англичанину Гарвею, и, как замечает Гоббс в «De Corpore»*, «это был единственный анатом, увидевший при жизни свое учение признанным».