Жутковатые видения, кошмарные порождения фантазии, пугающие метаморфозы сознания и даже плоти, бредовый алогизм происходящего и вечный невпопад намерений и осуществлений — все это, составившее самую ткань художественных произведений Кафки, оказалось слишком узнаваемо и по жизни. Сбывшиеся предсказания всегда придают написанному дополнительное мощное освещение. Вспомним хотя бы «Бесов» Достоевского, это грандиозное романное пророчество катастроф XX века.
У Кафки нет таких протяженных полотен. Тут скорее уж обрывки какие-то: галлюцинации, видения, сны. То почудится герою, что он превратился в насекомое, то привидится ему (и автору) замысловатая машина для казни, то доведет до отчаяния кошмар мелкой, неотступно жалящей бюрократической дрязги. Но во всей этой тошной муке тягомотины и кошмара — провидение подноготной тех самых социальных катастроф и срывов, которые превратили XX век во всемирную трагедию.
У самого Кафки, по-видимому, и впрямь был этот ясновидческий дар. Его неизменный спутник пражанин Яноух вспоминает, как они стояли однажды у окна, мимо которого протекали колонны первомайской демонстрации. Немного вглядевшись, писатель обратил внимание приятеля на невзрачных, озабоченных людей, сновавших вдоль шествия: там поправить ряды, тут ускорить движение… В этих неприметных уличных организаторах Кафка, по свидетельству Яноуха, увидел будущих всесильных бюрократов и палачей, устроителей нелепейших судилищ, заливших невиданными потоками крови летопись человечества.
Загадочная догадливость Кафки и привела к тому, что именно в нем стали искать ключ к разрешению «проклятых» вопросов века многие выдающиеся мыслители — экзистенциалистского, психоаналитического, семиотического, религиозно-иудаистского и прочего, прочего толка. Ни один другой автор минувшего столетия не стал объектом столь разнообразных по методике интерпретаций, ни один не дал иллюстративную пищу столь разным школам. Тут и герменевтики, разгадывающие сугубо философские загадки кафковских притч, тут и приверженцы социальной психологии, осмысливающие его «штрафные колонии» как прообраз будущих концлагерей, толкующие его роман «Процесс» как провидение кроваво-фарсовых судилищ, а его роман «Замок» как символ всесильной бюрократической диктатуры. Слишком часто в прошлом столетии человек оказывался в «кафковской», или «кафкианской», ситуации — то есть напрочь выбитым из логичного маршрута собственной биографии, без вины виноватым, погашенным в своей индивидуальной судьбе и воле, — чтобы к чисто «игровым», по видимости, построениям Кафки не добавилось со временем жутковатое обаяние мрачного прорицания.
Но Кафка оказался «в духе времени» и в другом, наиважнейшем для подлинной литературы, эстетическом измерении. Его поэтика, резко отличная от предшественников-натуралистов, по-своему авангардно влилась в художественные искания XX века. Его художественное слово обнаружило глубинную перекличку с общим поворотом западного искусства от фотографической точности и импрессионистической впечатлительности к ошеломляющим, взывающим к архаике диспропорциям, с тем поворотом, которым отмечены искания экспрессионистов, примитивистов, сюрреалистов, «магических реалистов». От психологизма и иллюстративности к заклинаниям и магии — так можно обозначить этот резкий скачок. Если такие великие современники Кафки, как Томас Манн и Герман Гессе, явились завершителями психологизирующей, упивающейся сложной синтаксической нюансировкой манеры XIX века, то Кафка открыл совершенно новые возможности художественной экспрессии, повернув внешне простенькое, лишенное всякого украшательства (но не лишенное своеобразной и завораживающей «тихой» музыки) слово к его доисторическим, древним корням и связям.
Интерес к новой работе со словом, к обыгрышу его архаических смыслов, был повсеместно распространен в европейском авангарде начала XX века («заумь» Хлебникова и дадаистов, «глоссолалия» Белого и Моргенштерна, «сказочки-сны» Ремизова и Дёблина), но Кафку — который сопоставим в этом отношении скорее с поэтами, чем с прозаиками, — выделяет какая-то особая внешняя непритязательность и прозрачность, первобытно наивная серьезность, чурающаяся игривого самолюбования, столь свойственного непривычному словоупотреблению. Он не стилизует, он пишет с той забытой лапидарностью и простотой, будто и в самом деле живет во времена пророков, пишет «на все времена». Этим он отличается и от своего непосредственного предшественника, старшего товарища по ремеслу — швейцарца Роберта Вальзера, все же упивавшегося подчас своим виртуозным артистизмом. (Кстати, отсвет грандиозной мировой славы Кафки вернул на литературный Олимп и забытого на какое-то время Вальзера.)