– Помяну в моленьях раба Божьего Якуна, да простятся прегрешенья его…
Якун долго смотрел вслед блаженному. Сам идет, сам речи ведет. Думалось: не услышит… ан нет, все примечает, божий человек. А фратер Августин уже был далеко. Даль эта не в саженях мерилась, не в локтях. И для перевода «Наставленья жизни человеческой» с латыни на кастильский монаху больше не требовалось корпеть за столом в библиотеке.
Латынь? кастильский?! – чепуха!
Личины, в коих смысла не больше, чем в любой маске.
Перевод неминуемо близился к завершению; перевод кипел в душе, звуча единой, общей, первозданной речью, существовавшей до гибельного смешенья языков. Наполнял сердце ликованием. И рядом, ликуя вместе с цистерцианцем, по богадельне шли люди. Множество людей, находившихся здесь с самого начала, но видимых не для всех. Их нельзя было разделить на живых и мертвых, реальных и мнимых, вчерашних и сегодняшних, как нельзя разделить тело на части, оставив его при этом в живых. Как нельзя раздробить цельность праязыка на тысячи осколков, если ты не Господь.
Это напоминало первое знакомство с мудрой и увлекательной книгой. Герои еще не стали друзьями, ожили не до конца, ты путаешься в именах и прозвищах, тонешь в девятом вале слов и фраз – взлетаешь на поверхность! глоток воздуха! и снова в пучины!..
Восторг постижения.
Однажды, еще до пострига, фармациус и отравитель Мануэль де ла Ита сказал мейстеру Филиппу:
– Знаешь, я иногда думаю: чем вы похожи? Разные, но все равно: сразу видно…
– Сразу видно: Душегуб, – ответил мейстер Филипп. Спокойно и без обиды.
Теперь фратер Августин знал: чем они похожи, Душегубы. Общим языком, мерцавшим в душах членов Гильдии. И крысы с собаками, вставшие на защиту людей в переулке Тертых Калачей, больше не казались чудом. Если знать, как произнести, сказать… насвистать… просто улыбнуться, верно и вовремя… Господи, прими (…грязь невпопад чавкнула под колесом…) хвалу! Ибо привел меня сюда путями Своими, сберег, дал припасть к изначальному роднику! Осанна…
Монах опомнился. Такие минуты, когда в душе переставал звучать хор, наступали все реже. Он стоял в базилике, перед нишей со статуей ребенка. Девочка, как любила говорить Матильда. Сам цистерцианец был не в состоянии различить: девочка или мальчик. Да и не пытался. Просто стоял перед нишей, глядел сверху вниз на молочно-белую, хрупкую фигурку – и видел Башню.
Вавилонский Столп.
Сооружение из человеков, знающих свое место. Громаду от тверди до звезд, где скрепляющим раствором служил единый праязык.
…но нет! не только!
Сейчас фратер Августин впервые ясно и пронзительно увидел то, чего не замечал прежде. Вокруг Вавилонского Столпа, пролитым молоком светясь в ночи, сидели недвижные дети. Мальчики. Девочки. Еще не отмеченные ясно видимым клеймом греха и потому бесполые, будто ангелы. Очень похожие на создание, дремлющее в тишине базилики. И от каждого ребенка к ярусам Столпа тянулись нити, растяжки, скрепы, не позволяющие исполину рухнуть. Наверное, было бы легче, отразись на лицах младенцев боль, мука, страдание. Тогда любой свидетель оправдал бы паденье Башни, лишь бы освободились эти невинные узники, крохотные атланты. Тогда монах первым кинулся бы спасать и рушить.
Великий покой.
Великое счастье.
Великая безмятежность.
Башня росла к звездам, а дети, оставаясь на земле, уже сидели на облаках из звездного света.
Некого спасать. Незачем.
Фратер Августин присел на корточки. Заглянул в лицо девочке-статуе. До крови закусил губу. Воля цистерцианца – стальной обруч. Задавить страшное сравнение до конца не удалось – ибо статуя действительно напоминала сейчас покойную дочь фармациуса Мануэля, погибшую от дыма ядовитых дров, от изобретения собственного отца. Но умерить боль, что взяла сердце в осаду, удалось. Умерить, вернуть в обыденное русло; принудить к повиновению. Казниться виной, которую Господь, может, и простит, да сам себе не простишь никогда? К чему, если вина и так навеки с тобой: ежедневная казнь.
– Кто ты? – тихо спросил монах.
«Моя дочь… младшая…»
У алтаря ждал один из тайных обитателей богадельни. Фратер Августин еще раньше обратил внимание: этот человек, в отличие от остальных, никогда не приближался для разговора. Впрочем, и остальные, похоже, либо не видели его, либо притворялись слепыми. Был человек смугл, с орлиным профилем; на крупном, волевом подбородке залегла ямочка. Оденься он в рясу, многие сочли бы его родным братом цистерцианца. Но одевался молчаливый спутник по обычаю древних персов: широкие у бедер штаны, куртка с прорезями, башлык.