Речь вот о чем: на правом крыле перед Сбодуновом, там, где французов остановили, резня шла такая, что выжившие и уцелевшие долго еще потом будут спрашивать, не в страшном ли сне им все это приснилось. Но мы, остатки 326-го, не разравнивая рядов, норовя поплотней притулиться к плечу товарища, шли вперед, сжимая ружья с такой силой, что косточки пальцев белели, и должны были уже вот-вот миновать тот пресловутый рубеж, на котором захлебнулось наступление французов, то есть выйти из благословенной низинки, которая немного прикрывала нас от русского огня. И теперь предстояло нам выбраться на открытое пространство и оказаться прямо перед пастью России-матушки, ощерившейся огнедышащими орудийными жерлами, и можно было представить себе, как переговариваются пушкари: гляди-ка, брат Попов, сколько мы их покрошили, а им все нипочем, новые лезут, с ума, видать, посходил, хренцуз жидконогий, а подай-ка мне запальник, накати, наводи, хорош! Крой их картечью, брат Попов, на такой дистанции картечь – самое разлюбезное дело. Пли! На доброе здоровьице! Вот гямлиберте, ъотэгалите, а вот и фратерните.
Трз-зык. Бум. А вот «блям» никакого не последовало, потому что залп пришелся в самую середину строя, ни одна картечина даром не пропала, все в дело пошли, в тело вошли, а из-за дыма не видно, скольких положило на месте, слышались только крики, да и те – будто сквозь вату; так всегда бывает, когда бомба разрывается за спиной.
Шедшие в первых шеренгах густо забрызгали нас кровью, но то была чужая кровь, а в нашем взводе у одного только Висенте-валенсианца вырвало ружье – да не из рук, а вместе с рукой, мертвой хваткой вцепившейся в приклад, а сам он уставился на обрубок, как бы ожидая объяснений таким странностям. Мы хотели было подхватить его, чтобы не упал, да не успели – валенсианец рухнул на колени, не сводя глаз с кровоточащей культи, и остался позади, и больше мы его не видели. Может, ему повезло, и кто-то из задних наложил ему жгут, унял кровь, и какая-нибудь Марфуча или Дуньяча во-от с такими сиськами его подобрала, приспособила к крестьянскому делу, и стали они жить-поживать, детей рожать, внуков нянчить, и в жизни своей никогда больше не видал он войны. А, может, и нет.
В это время коротышечка наш, капитан Гарсия, почернелый от пороховой копоти, единственный, кто еще оставался у нас из старших офицеров и махал саблей, выкрикивая какие-то слова, неразличимые в грохоте канонады, стал что-то говорить Муньосу, нашему знаменосцу, при посредстве русского осколка сменявшему свой кивер на здоровенную ссадину: из нее щедро сочилась кровь, заливая ему лоб и нос, которые он время от времени утирал тылом ладони, чтоб видеть и левым глазом тоже. Мы их разговора слышать не могли, но догадаться, о чем речь, было нетрудно: значит так, Муньос, как только подам знак, бросай орла к такой-то матери, доставай белый флаг – вчетверо сложенную простынку, что у тебя за пазухой мундира, – да подними его повыше, чтоб иваны сразу увидели, а не то, сам знаешь, нам солоно придется, и мы все рванем к ним, держа ружья над головой, чтоб сукины эти дети смекнули, за чем мы к ним бежим и не изрешетили нас в упор. По шеренгам, от одного к другому пошло: значит так, как только капитан подаст знак, а Муньос замашет белым флагом – ружье над головой и дуй к русским, как будто тебе в штаны десяток ос влетел, бог даст, тогда покончим с этим паскудством. Снова затрещало раздираемое полотно, но русская бомба прошла выше – перелет! – а вторая легла ближе – недолет! – а теперь берегись, это по нашу душу, и угадал, и она угадала, куда угодить, где рвануть, и еще сколько-то наших отправилось поглядеть, какого цвета глаза у сатаны. Шуршат наши гамаши по жнивью, почерневшему от крови и пороховой гари, обугленному разрывами, и языки пламени слушают барабан, помогающий нам, что б там ни творилось вокруг, идти в ногу. А Попов, покуда мы делаем последние шаги по ложбинке, готовясь появиться на открытом месте, понижает прицел.
И вот опять – трз-зык-бум-блям. И вот мы уже поднялись, и у русских – как на ладони, Гарсия же все кричит чего-то, чего мы по-прежнему разобрать не можем, что ж зря глотку-то драть, господин капитан, поберегли бы силы, пока не придет пора гаркнуть: «Пошли!» А барабан стучит все надрывней, шеренга смыкается все тесней, может, повезет, не в меня, все люди, конечно, братья, но большей частью – двоюродные. И снова – трз-зык, и снова бум, и снова блям, и еще кто-то остался лежать позади. А кругом – дым так и стелется, и вот они – жерла русских пушек, только руку протянуть, а Гарсия, обернувшись, оглядывает одного за другим, всех вместе и каждого по отдельности, глаз, как наждак, царапает: ну, дети мои, ходи с бубен, двум смертям не бывать и прочее. А Муньос, в последний раз утерев заливающую глаза кровь, уже сунул руку за пазуху, чтобы достать белое полотнище и укрепить его на древке взамен орла, пот с нас со всех ручьями льет, и мы кусаем губы от страха и напряжения. И вот в тот самый миг, когда, как из худого мешка, опять посыпалась на нас картечь и все мы завопили в один голос, мол, хватит, мочи больше нет, и совсем уж было приготовились не то что вскинуть ружья над головой, а побросать их наземь, поднять руки вверх и броситься к русским с криком «Эспансы, эспансы», – как вдруг откуда-то сзади грянули трубы, и мы остолбенели, увидав – вьются значки, сверкают клинки, и туча, ну, форменная туча конных, обтекая нас с обеих сторон, летит на русские батареи.