Мы свернули на площадку для транспорта, рядом с поросшим высокой травой полем.
– Мистер Райдер, – заговорил Хоффман. – Дело в том, что я немного выбился из графика. И сейчас раздумываю, можно ли, в нарушение всех приличий, предложить вам самостоятельно добраться до флигеля.
Следуя за его взглядом, я увидел, что поле круто взбирается на холм, где, на самой верхушке, стоит маленькая бревенчатая хижина. Хоффман порылся в бардачке и извлек ключ.
– Там на двери висячий замок. Условия не царские, но уединение полное, как вы хотели. А пианино – превосходный экземпляр, из вертикальных «Бехштейнов», какие производились в двадцатых годах.
Я бросил еще один взгляд на холм и спросил:
– Вот та хижина?
– Через два часа, мистер Райдер, я за вами вернусь. Или приехать раньше?
– Два часа – как раз то, что нужно.
– Хорошо, сэр. Надеюсь, вас все устроит. – Хоффман махнул рукой в сторону хижины, словно вежливо меня выпроваживая; в его жесте улавливалось нетерпение. Я поблагодарил и вышел из машины.
25
Я отворил калитку и пошел по тропе, которая вела наверх, к бревенчатой хибаре. Вначале ноги мои ступали по грязи, но выше почва стала твердой. Одолев половину тропы, я оглянулся и обнаружил, что отсюда открывается далекий вид на вьющуюся среди полей дорогу; на изрядном расстоянии по ней двигалась машина – очевидно, автомобиль Хоффмана.
Успев немного запыхаться, я достиг наконец хибары и отпер заржавелый висячий замок. Снаружи это строение легко можно было принять за обычный садовый сарай – и тем не менее я был неприятно удивлен, когда оказалось, что внутри оно совершенно не отделано. Стены и пол представляли собой голые, грубо отесанные доски, частью покоробленные. В щелях сновали насекомые, с потолочных балок свисали обрывки паутины. Едва ли не все внутреннее пространство занимало замызганное пианино – и когда я выдвинул табурет и сел, моя спина буквально уперлась в стену.
В этой самой стене имелось единственное на всю хибару окошко, и, повернувшись на табурете и вытянув шею, я разглядел поле, круто спускающееся к дороге. Пол в хижине казался покатым, и стоило мне вновь сесть лицом к клавиатуре, у меня возникло неуютное чувство, что табурет вот-вот заскользит вниз. Однако, подняв крышку и сыграв вступительные фразы, я убедился, что инструмент обладает прекрасным тонким звучанием, причем особенно хороши сочные басовые ноты. Сила удара была хорошо отрегулирована, и настройка отвечала всем требованиям. Мне пришло в голову, что стены, быть может, неспроста оставлены без отделки: грубое дерево обеспечивает оптимальное поглощение и отражение звука. За исключением легкого скрипа правой педали жаловаться было не на что.
Немного помедлив, чтобы сосредоточиться, я заиграл головокружительное вступление «Асбеста и волокна». Затем, когда стремительная фаза перетекла в задумчивую, я начал постепенно расслабляться и чуть ли не всю половину первой части сыграл, в общем-то, с закрытыми глазами.
Приступив ко второй части, я открыл глаза и обнаружил, что в окошко за моей спиной вовсю струится послеполуденное солнце и моя фигура отбрасывает на клавиши резкую тень. Даже сложности, имеющиеся во второй части пьесы, не поколебали моего безмятежного спокойствия. Я на деле сознавал свою абсолютную власть над композицией во всех ее аспектах. Мне вспомнилось, до какой нервозности я довел себя на протяжении дня: надо же было впасть в такой идиотизм! Дойдя до середины пьесы, я задал себе вопрос: с чего мне взбрело в голову, что моя мать останется к ней равнодушна? Никаких причин тревожиться по поводу вечернего выступления просто не могло быть.
Когда я проникался возвышенной меланхолией третьей части, мое ухо уловило какой-то шум. Сперва я подумал, что он исходит от левой педали, потом обратил свои подозрения на пол. Это был слабый ритмический шум, который то усиливался, то стихал, и некоторое время я пытался не обращать на него внимания. Но звук то и дело повторялся – и, взяв пианиссимо, я сообразил, что снаружи, неподалеку, кто-то копает землю.
Поскольку звук не имел ко мне никакого отношения, мне стало проще его игнорировать, и я продолжал играть третью часть, наслаждаясь легкостью, с какой сгустки эмоций всплывали на поверхность и там медленно рассасывались. Я снова прикрыл глаза, и вскоре мне представились родители, сидящие бок о бок и слушающие меня с торжественно-внимательными лицами. Как ни странно, я воображал их сидящими не в концертном зале, где мне предстояло увидеть их вечером, а в гостиной у нашей вустерширской соседки – некоей миссис Кларксон, вдовы, с которой моя мать одно время была дружна. Быть может, на мысль о миссис Кларксон меня навела высокая трава, окружавшая домик. Коттедж миссис Кларксон, как и наш, располагался посреди небольшого луга, и ей было не под силу регулярно стричь растительность. Внутри дома, напротив, царил безупречный порядок. В углу гостиной стояло пианино, которое я, насколько помню, ни разу не видел открытым. Как я понимаю, оно было расстроено или вообще сломано. Но у меня в мозгу всплыла картина: я уютно сижу в этой комнате с чашкой чая в руках, а мои родители болтают с миссис Кларксон о музыке. Вероятно, отец спросил, играла ли она когда-нибудь на этом пианино, потому что тема музыки, определенно, упоминалась в их разговорах не часто. Во всяком случае, не имея к этому ровно никаких разумных причин, я, сидя в бревенчатой хибаре и играя третью часть «Асбеста и волокна», с удовольствием воображал, что нахожусь в коттедже миссис Кларксон, за фортепьяно; родители и хозяйка с серьезным видом слушают мою игру, и кружевная занавеска, надутая бризом, вот-вот хлестнет меня по лицу.