От чего и проснулся.
— Е рабб! — еще раз повторил Абу-т-Тайиб, потирая ушибленное место. — И приснится же такое!
Солнце успело закатиться за вершину Тау-Кешт, и снежная чалма, которую гора носила с неизменным достоинством, была уже не розовой, — серо-лиловой она была, и продолжала быстро темнеть.
Сумерки стремительно падали на горы серым саваном, обещая скорую ночь.
Пора было идти.
Поэт тяжело вздохнул, встал и шагнул в кромешную тьму пещеры.
Два-три шага — и темнота сомкнулась вокруг.
Глава десятая,
где рай сменяется адом и наоборот, наисладчайшее блаженство — наитягчайшим грехом и наоборот, агнец возлежит со львом и наоборот, но никоим образом не упоминаются джавляки, бродячие дервиши, во имя Аллаха добровольно лишившие себя всех волос на теле, включая брови и ресницы.
1
Родник доверчиво ткнулся мне в ладонь холодным носом — и отпрянул от кольчужной чешуи, обиженно лепеча невнятицу. Брызги маленькой радугой на миг повисли в воздухе, чтобы опасть на травы капельками росы; гордая фиалка вскинула головку, украшенную алмазным ожерельем, и насмешливый щебет птиц был ответом этой гордыне. Солнце пригоршнями рассыпало вокруг тертую охру, золотя кусты жимолости, оглушающий аромат плыл волнами, заставляя сердце биться чаще, словно у юноши в предвкушении первого любовного свидания — а каждый вдох и выдох звучал «алифом» и «лямом», славя Предвечного.
Я стоял нелепой, закованной в металл статуей, посреди райских пределов, и не знал: тосковать ли мне за тьмой пещеры Испытания?!
Тьмой, из которой родился свет, как уже случалось некогда с мирозданием; да и со мной однажды бывало.
Память подсказывала свидетелем, заслуживающим доверия: шахский доспех так и остался лежать у входа в пещеру. Я не разворачивал тюк, не просил Утбу или Дэва помочь мне застегнуть пряжки и затянуть ремни; я не облачался во все эти зерцала, оплечья, наручи, поножи, не обвивал талию поясом с бляхами, не украшал голову прорезным шлемом, наматывая поверх него тюрбан…
Я не делал этого.
И тем не менее — творение Коблана-кабирца покрывало злосчастного Абу-т-Тайиба с головы до ног, и это являлось такой же истиной, какой был тюк, оставшийся снаружи.
Я был готов к бою.
Я — потому что здесь и сейчас не находилось места лжи или притворству, отстранению или возвышению, всем этим Ахмедам ибн аль-Хусейнам, Абу-т-Тайибам аль-Мутанабби, именам, прозвищам, отчествам и племенным куньям; я был наг душой и открыт рассудком для всего, что могло произойти со мной в здешнем раю.
Не смешно ли? — нагой боец в ратном снаряжении!
Смейтесь великим смехом!
…трава хрустела под двойными подошвами сапог. Брызгала липким соком, ломкими стеблями корчилась за спиной. Трава была бессмертна: что значит сотня-другая зеленых побегов для обширной луговины? Меньше, чем ничего. Мы с травой знали о бессмертии все. Я сдвинул набок ножны с ятаганом и полной грудью вдохнул пьянящий ветер, отличный от запретного вина лишь тем, что он был дозволен. Куда идти? Что делать? С кем биться? О гордый Кей-Кобад, неужели именно здесь тебя выели до сердцевины, бросив в мир лишь пустую оболочку?!
Деревья сомкнулись вокруг меня: ивы с ветвями-хлыстами, вековые карагачи, пирамиды кипарисов накалывали облака на острия макушек, красные листья аргавана соседствовали с серебристой подкладкой листвы сафеддоров; и пятнистой шкурой леопарда земля стелилась к ногам владыки.
Я шел, не разбирая дороги, держа ладонь на рукояти ятагана. Легкий скрежет латной перчатки о костяные накладки рукояти, хруст травы под сапогами, звяканье наруча, когда он краем цеплял поясные бляхи — странная, противоестественная гармония царила в этом хаосе звуков! Трели птицы бульбуль — и скрежет, воркотня голубей — и хруст, шелест крон под ветром — и звяканье… хиджазский напев бытия!
Уж лучше бы меня ожидала тьма кромешная со скрежетом зубовным, мрак тысячи опасностей, чем этот волшебный Ирем, где волей-неволей приходится чувствовать себя захватчиком!
Я наклонился и мимоходом сорвал нарцисс.
Сунул было за ухо и, наткнувшись на шлем, устыдился.
«Только раз в году нарциссы украшают грудь земли — а твоих очей нарциссы расцветают круглый год…» Воспоминание отрезвило, я бросил цветок в душистую тень олеандра и двинулся дальше.
Без цели; без смысла.
В метелках дикого овса, осыпая серую пыльцу, щеголями площади Мирбадан бродили голуби. Ворковали, топорщили перья, терлись клювами в любовной игре. Ближе всех ко мне прохаживался крупный сизарь с алой полоской вокруг шеи, более всего похожей на коралловое ожерелье. «Мяо!.. мя-а-ао…» — кошачье пение издавал он, и все топтался на одном месте, отпрыгивая, возвращаясь, кося на меня влажной бусиной глаза. Я пригляделся. У лап голубя извивалась пестрая гадюка, один укус которой отправляет человека к праотцам верней, нежели добрый удар копья.