— Я буду держать фотокамеру в полной готовности, — пообещал Тибор, приводя в действие свои манипуляторы и перемещая фотоаппаратуру так, чтобы ею можно было воспользоваться в любой момент. — А что касается моих глаз — они всегда наготове.
— Отлично. В настоящее время от вас больше ничего не требуется. Когда на вашей сетчатке отпечатается его образ, ни Пит, ни все христиане мира не сумеют вырвать это знание из вашей памяти. И вы завершите фреску, как и было запланировано.
— Огромное спасибо, — сказал Тибор. — Вы пролили бальзам на мою душу, я безмерно счастлив. Надеюсь, Пит никак не сумеет вмешаться…
Шульд встал и ласково потрепал Тибора по плечу.
— Вы мне нравитесь, — сказал он. — Ничего не бойтесь. Все идет по плану.
На обратном пути Пит Сэндз думал о словах отца Абернати, а также о Шульде и Карлтоне Люфтойфеле.
«Отец Абернати никак не может в открытую сказать мне: «Убей Люфтойфеля!» — даже сознавая, что это разом решит все наши проблемы. Будучи истым христианином, он не может закрыть глаза на планы Шульда, коль скоро о них проведал. Да, тут та самая проклятая дилемма, возвращающая нас к коренному парадоксу, который таит обязательство любить все сущее без исключения — вплоть до людоеда, который собрался закусить вами. Если идти до логического конца, надо сложить руки и покорно умереть в людоедском котле. Если вы единственный во Вселенной буквальный приверженец христианской доктрины непротивления, ваши убеждения сгинут вместе с вами. Если буквальных приверженцев этой доктрины несколько… что ж, их убеждения сгинут вместе с ними под ножом того, кто на эту доктрину плевал. И благороднейший идеал человеческого поведения уйдет из мира вместе со своими носителями. Если мы, ради сохранения в мире этого идеала, убьем — то тем самым этот идеал замараем, предадим. Похожая концепция у дзен-буддистов: ничего не делай — и злой разрушит, сделаешь движение — и разрушителем станешь ты. Но при этом ты обязан — сохранить. Каким же, спрашивается, образом, если делание и неделание равнозначны?! Предлагаемый ответ: есть божественный промысел, который позаботится обо всем сам. Я, так сказать, проникаю в глубь вещи именно в тот момент, когда отрекаюсь от попытки проникнуть в глубь этой вещи. Или, в христианских терминах, сейчас мне дарован — в испытание моей воли — огромный соблазн, и этот ниспосланный дар следует воспринимать как акт величайшей милости ко мне. Но я, хоть убей, не ощущаю себя обласканным. Наоборот, у меня такое впечатление, что мои мысли бессильно раскорячиваются в виду совершенно неразрешимой ситуации. У меня нет ни малейшего желания убивать Люфтойфеля, честное слово. Я никого не желаю убивать. И не из каких-то религиозных соображений. Просто мне не по душе причинять боль — кому бы то ни было. Если эта жалкая скотина до сих пор жива, то кто знает — быть может, люфтойфелевская черная душа успела так настрадаться, что пора ее пощадить? Не знаю. И знать не желаю. В конце концов, я просто-напросто брезглив.»
Осторожно бредя среди кустов, слабо освещенных луной, Пит ломал голову над тем, как ему следует поступить.
«Как мне в данных обстоятельствах реализовать благородный идеал непротивления? Куда ни кинь — всюду клин. Где мне взять силы, чтобы любить Люфтойфеля — или кого бы то ни было — безотносительно к тому, что он сделал, что он за человек? Мне должно любить каждую единицу бытия только за то, что она существует. Но такие высокие требования любви приложимы разве что к самому Господу, а не к бренной плоти. Однако именно это и есть тот идеал, к коему мы обязаны стремиться. Любви никогда не бывает слишком много. Не знаю, путаюсь. Бывало, что я чувствовал эту вселенскую любовь ко всему, но это чувство быстро иссякало. В чем причина приливов и отливов любви? Быть может, это просто биохимия? Накопилось в крови больше такого-то вещества — и пылаешь кроткой любовью. Накопилось больше другого вещества — и из тебя прет агрессия. Искать причину причин — гиблое дело. А впрочем, в моей памяти гвоздем сидит тот день, когда Лурин спросила: «Что такое ein Todesstachel?» — а я стал толковать про жало смерти и потом ощутил, как это самое жало входит копьем в мой бок — о Боже, какая боль, этот заостренный крюк, вгоняемый в меня с небес. Господь Всемилостивый, пощади и помилуй, и я в агонии мечусь, как фигура в пляске смерти, и Лурин пытается остановить и успокоить меня, и вот я вижу это копье, слежу его древко от самой Земли до горних высот, откуда на меня взирают те трое, которые пригвождают меня и удерживают, и в глаза смотрю, о Лурин, сердце моих исканий, и твой вопрос здесь и там, и тут и везде эта боль никогда не закончится, но брызжет, брызжет из-под нее радость и учащеннее дышится, когда то жало пронзает меня вновь в сердцевине лесов и в этой ночи, о Ты, в Котором Все, я здесь и больше не вопрошаю, но я действительно…»