Она отлично понимала, почему ложь раздражает всех, даже не вовлечённых в паутину. По той же причине, по которой от эшеровских рисунков болит голова и случается физическая тошнота. Разглядывая их, человек начинает сомневаться в правильности собственной точки отсчёта, в незыблемости земли под ногами, в адекватности восприятия, в конце концов. То ли я вижу, что действительно происходит? Если сейчас сверну за угол, не замечу ли краем глаза свою уходящую спину? К чёрту, сжечь проклятые картинки!
И тебя, ведьма!
Оленька всерьёз надеялась, что остаётся невидимой. Дело не только в том, чтобы ловко прятать концы интриг, страшась наказания. Она вообще не хотела, чтобы кто-нибудь смотрел на неё. В детстве и юности Оленька слишком сильно зависела от людей, а потом освободилась, но взамен пришло легкое презрение, будто вокруг лишь статисты в её играх. Она умела любить одураченных с особенной грустной нежностью, заботиться о них, как о детях, — они и были её детьми, вскормленными молоком иллюзии, и, если внезапно сменить им диету, могли погибнуть. Или, возможно, они наркоманы, которым не выжить без привычной дозы обмана, слабоумные и нестрашные.
А боялась она иного — чужих холодных глаз, которые попытаются рассмотреть её, настоящую. Оленька соглашалась предстать злой, подлой, безобразной — но только если сама решит показаться именно такой, проконтролирует отражение в зеркале. Но вдруг кому-то удастся сморгнуть ворожбу и увидеть — бог знает что, — слабость, некрасивую жадность, какой-нибудь неудачный ракурс лица или характера, или другое, чего сама за собой не подозревала. Нельзя, чтобы под духами учуяли её настоящий запах.
И во что это выльется, чем её накажут, она не знала. Разлюбят, унизят, посмеются? Неизвестно, одно только понятно — хорошего не будет. И Оленька чувствовала, что ей в тысячу раз проще колдовать и путать следы, чем однажды встретить и вынести прямой взгляд наблюдателя.
Как-то сказала Паше:
— Я, знаешь, очень понимаю самураев. Когда их кто-нибудь оскорблял, они себя убивали. Потому что не могли после этого жить. Вот и у меня первое побуждение — умереть.
— Здоровая реакция на оскорбление — агрессия.
— Так то здоровая. А самураям честь не позволяла жить униженными.
— Ты, деточка, путаешь. Они, видишь ли, мыслили себя частью клана и считали, что в случае чего должны себя отсечь, чтобы позор не перешел на их господина, или как там у них было, я не силён…. А то, что у тебя, это обыкновенная гордыня. Но я прослежу, чтобы тебя никто не обидел.
Не ответила тогда, но подумала: ведь бывают ещё ронины.
Глава 5
— Дошло до меня, о великий царь, будто жил в нашем городе купец, богатый, удачливый, видом и нравом благородный, жён имел и наложниц… Не, я затрахаюсь в таком стиле рассказывать. Короче, был чувак и, всё у него было. А ко всему — жена и стадо любовниц. Он их всех любил, как умел, а они между собой грызлись и его грызли, потому что сосать молча — это путь настоящих мудрецов, а они были простые любящие женщины. А любящая женщина хочет сам знаешь, чего — не денег и секса, это слишком просто, а чтобы весь был только её. И представь: зимним вечером приезжает он домой, там жена смотрит скорбно; отправляется к блондиночке в пентхаус — она ему катает истерику; сбегает к рыженькой в загородный замок, а в голову с порога тарелка прилетает. И все хором: «Я тебя люблю, а ты!!!» И одно только спокойное место для него есть, галерея, где он хранит картины и всякое красивое барахло. Потому что превыше всего на свете этот человек любит искусство. Я бы даже сказала Искусство с большой буквы.
И глубокой ночью он туда, наконец, доезжает, на ступеньках снег нетронутый, открывает хитрый замок на двери, со всякими там распознавателями отпечатков и сетчатки; включает какой-нибудь рубильник, и по всем длинным залам начинают лампы вспыхивать, одна за другой так — чух! чух! чух! И он ходит и смотрит, ходит и смотрит. А потом поднимается по крутой узкой лестнице, открывает ещё одну дверь, совсем уж секретную, а там комната белая-белая, а посреди стоит его единственная главная любовь — бронзовая борзая. Ну, статуя. Такая, знаешь, не очень крупная, меньше натуральной, но в ней каждая жилочка поёт и мчится — вот какая. И он подойдёт, обнимет её, а потом сядет в углу, марочкой закинется и смотрит, смо-о-отрит.
— А он дрочит при этом?