Итак, итак. Не будем отвлекаться. Он увидит наконец то, что ему подспудно мешало на каждом шагу, то, что раздражало еще гимназических товарищей, превращая его в вечного чужака, бросалось в глаза соученикам в университетскую пору, когда он всей кожей ощущал недоверие, подозрительность, нежелание пускать его дальше определенного предела; сколько раз он вынужден был превращать в шутку разговор, дошедший до этой точки! Его не приближали, не любили, не желали делить с ним какую-то общую тайну. Поездки, наука, лихорадочные метания из одной экзотической области знаний в другую — все было из-за этого, только книги не могли выставить против него роковой заслон и нехотя, с презрением открывались. Там, по всей вероятности, тайну ему раскроют, и все незаметные, но главные узлы его жизни будут перевязаны. Все будет прожито заново, но уже без врожденного вывиха: судьбу вправят. И, с ужасом и облегчением оглядываясь на тот путь, ошибочный, черновой, — он заплачет сладкими слезами прощенного.
Допустим теперь самое страшное. Сознание сохраняется и в могиле… но ведь это страшней, чем проснуться в гробу? Параллельно с разрушением тела идет разрушение сознания — гниение, зловоние, забвение слов; медленная деградация, на которую он обречен уже сегодня. Не может же быть, чтобы все сразу гасло? Страшнее всего бред, полусон; допустим даже, что будет Страшный суд — но не в этом ли полусне придется пребывать до Страшного суда? Пройдут годы, поколения, сама земля, быть может, исчезнет, — а я все буду ждать своей участи, без конца пересматривая все один и тот же сон о своих тридцати пяти годах… нет, нет, немыслимо, я не могу и представить этого изощреннейшего мучения. Но и вечное мучение было не так страшно, как вечное отсутствие, с которым не могла примириться его все еще живая, все еще жаждущая душа.
Гуденброк мучился тоже. У его мучений была куда более земная причина: у Гуденброка болел зуб. Бродский вдруг разрешил продовольственные передачи, и жена Гуденброка принесла в Петропавловскую крепость кусок сала. Сало это она выменяла на Сенном, отдав за него прекрасный пуховый платок, подаренный мужем во время поездки по русскому Северу. Поделили кое-как, откусывать пришлось зубами — нож не полагался; на фоне гнилой капусты и мерзлое желтое сало было деликатесом: Гуденброк принялся жевать шкурку, что-то в зубе мудрости хрустнуло, а через сутки он уже на стену лез от боли. Полоскал вечерним кипятком — тщетно; утром следующего дня едва задремавший Оскольцев проснулся оттого, что бывший товарищ министра по делам национальностей бьется головой о стену. Безумные глаза его были широко открыты, на щеке явственно дулся флюс. Тут с Оскольцевым случилось странное: приказ держать их взаперти, пока сами не передохнут, возник в его сознании и утвердился там мгновенно. Он все понял — их попросту морят унижением, страхом, неопределенностью, а чтобы продлить мучения — разрешили проклятое сало; он подбежал к двери и заколотился об нее всем телом.
— Караул! — орал он. — Ка-ра-ул!!!
В дверь просунулся Крюков. Он в недоумении уставился на Оскольцева, прежде не замеченного ни в каких непорядках. В том же недоумении смотрели на него проснувшиеся четверо — Ватагин, Головин, Соловьев и Карамышев.
— Вы не смеете мучить людей! — завизжал Оскольцев, не узнавая собственного голоса. — Во врачебной помощи не отказывали и в Бастилии! Немедленно врача!
— Чего с тобой? — откровенно забавляясь, спросил Крюков.
— Человек третий день мучается зубной болью, у него кость воспалилась!
— Оставьте их, — простонал Гуденброк. — Им же это в радость…
— У кого кость? — переспросил Крюков. — Кто тут больной?
Оскольцеву отчего-то казалось предательством показать на Гуденброка, но он понимал, что неподвижно стоять — еще хуже. И он показал на него.
— Щас, — со злорадным предвкушением проговорил Крюков. Он положил вонючую грубую пятерню Оскольцеву на лицо и с силой толкнул его. Оскольцев не удержался и рухнул на пол.
— Господи, зачем вы, — страдальчески посмотрел на него Гуденброк. — К чему…
Все молчали. Через четверть часа по коридору протопал Крюков.
— Больной, с вещами на выход! — радостно проорал он. — Ступай, враз вылечим!
Вечером этого дня Оскольцев впервые потерял сознание. Он очнулся от того, что Соловьев бил его по щекам и дул в лицо.
— Слава Богу, жив, — произнес он. — Милый, не убивайтесь вы… Вас никто не винит!