— Так пойдемте к нам!
— Вот к вам-то я и не пойду. Не из-за вас, поймите, а из-за самого дворца, где мне бывать все тягостнее. Я понимаю: все, что защищает Хмелев, — мертво. И в каком-то смысле эта мертвечина заслужила то, что с ней происходит. Но противостоит ей варварство — молодое, веселое, здоровое варварство, нет слов, даже талантливое, — а я обречен сочувствовать слабейшим.
— Господи, да кто же вас обрек?! — искренне изумился Казарин. — Я всегда вас считал человеком трезвым, без предрассудков…
— Это не предрассудок, — сказал Ять. — Это в крови.
Он проводил их до дворца и быстро пошел к мосту.
Уже у самого дома на него из-за угла вывернул Бог весть откуда взявшийся патруль: трое с винтовками, — один в черной матросской шинели, другой в коже, третий в белом тулупе и таких же белых валенках. Сроду на Петроградской в это время не было патрулей, — Ять, конечно, видел их шагающими неизвестно куда по утренним и вечерним улицам, но на ночной дозор наталкивался впервые.
— Чего шляешься?! — весело спросил белый.
— Документы, — буркнул матрос.
Эта внезапная встреча была так забавна, что Ять не успел испугаться. Ему сразу стало весело. В городе грабили, стреляли, насиловали — а патруль ходил по самой тихой и пустынной улице и приставал к одинокому журналисту; это был абсурд столь откровенный, что почти безобидный. Действуя в духе этого абсурда, Ять вынул из кармана пальто мандат, выписанный Мироходовым, и сунул белому — он выглядел главным и самым веселым. Белый некоторое время изучал мандат.
— Знатно! — выговорил он. — Сам товарищ Павлинов, а? Это как же вы с ним знакомы?
— Работали вместе, — небрежно сказал Ять.
— Где ж это? — не поверил кожаный.
— За границей, — пояснил Ять. — В седьмом году. Он скрывался, а меня выслали за прокламации.
— Домой следуете? — поинтересовался матрос.
— Домой, — кивнул Ять. — Тут близко.
— А откуда?
— Откуда ночью бегают, — хмыкнул белый. — Известно, от бабы. Ступай, гражданин, мы тебе не препятствуем.
Ять кивнул, подавил в себе стыдное чувство благодарности и умиления и устремился к дому. За его спиной похохатывали, сворачивали цигарки, обсуждали интеллигузию.
Удивительно, как на них действуют такие мандаты, думал Ять. А все-таки неприятно. Ну, с какой стати мне нельзя ходить по собственной улице? Надо было лезть в подземный ход… Вдруг он вывел бы в город?
Куда вел ход, он узнал два с половиной месяца спустя, и подземный ход романа мог бы вывести нас прямо к этому дню. Но подземных ходов под Елагиным дворцом множество, и один из них ведет в холодный, очень холодный день третьего марта.
33
В этот холодный день Ять не удержался и развернул газету прямо на улице; и первое, что бросилось ему в глаза на развороте, было то самое, ради чего он купил этот мерзкий листок у мальчишки-разносчика. Ужасно было, что первый поэт России, не перестававший быть первым и во время своего двухлетнего фактического молчания, печатал там статьи — и какие статьи! Во всем-то он был прав: в предощущении конца, в ненависти к России, которая, верно, мыслилась ему курной избой или, паче того, огромной квашней, в которой вечно что-то преет, бродит, кряхтит, но одного Ять не мог принять в нем — злорадства; оно-то и было решающей частностью, каплей, переполняющей чашу. Можно было прощать безвкусицу, невнятность, музыку в ущерб смыслу, иногда и полное отсутствие смысла — но нельзя было простить злорадства, которое выдавало в нем не вполне человека или, по крайней мере, безнадежно больного человека.
Что он болен — говорили давно; Ять от многих слышал о его безумии, причем наследственном. Кто-то знал его отца — страшного варшавского профессора, с медленными движениями и сомнамбулическим взглядом. Сын унаследовал болезнь, ибо только больному, утратившему здравый рассудок — вечную помеху на пути к постижению мира, — доступны были тончайшие движения воздуха, которые улавливал его слух. Именно любовь ко всякой болотной нечисти, безобидным на первый взгляд, но гнусно хихикающим, что-то такое знающим созданиям была предтечей будущей злобной радости, с которой он смотрел на разрушение ненавистной ему цивилизации. Всей своею болезнью, всею причастностью к миру чащоб и топей он ненавидел условности и пленительные усложнения жизни, которые только и любил Ять; комфорт был ему мерзок, уют всегда казался хрупок и оттого не вызывал ничего, кроме раздражения. Носящему в себе трещину ненавистен любой монолит — и оттого он с такой радостью обнаруживал вокруг себя приметы упадка; страшно было думать, что небесная гармония покупается этой ценой.