– Что за бардак? – брезгливо спросил Громов. – Дом колхозника тут или что?
Волохов не ответил. Он только сейчас стал замечать окружающее, потому что до этого видел в основном поле и избы Жадрунова с их странно плывущими пропорциями. Теперь, когда Женьки не было с ним, он с ясностью трезвого, холодного, рвотного пробуждения видел коричневые стены и щелястый пол, и облупившиеся рамы окна, и пейзаж с ржавыми колесами и рессорами за этим окном. В голову ему отчего-то пришло ржавое, шершавое слово «хоздвор».
– Вы кто будете? – спросил Громов у Волохова.
– Майор Волохов, – машинально ответил Волохов.
– Как? – переспросил Громов.
– Так, Волохов. А в чем дело?
Громов захохотал. Воронов и Волохов поглядели на него с испугом.
– Ах, ха, ах-ха-ха, – выдохнул Громов. – Вот она, провидческая способность воинского начальства. Ты хоть знаешь, майор, что мне неделю назад было предписано соединиться с тобой под покровом ночной тьмы?
– Чего? – обиделся Волохов.
– Я тебе говорю, мне – Здрок – помнишь Здрока? – приказал выступить в Дегунино и скрытно соединиться с тобой под покровом ночной тьмы. Ты же у нас летучая гвардия, нет? Жароносная Дружина?
– Ну, я, – нехотя признался Волохов.
– Ну вот! Я с тобой и соединился!
– А на хрен ты со мной соединился?
– Теперь уже не знаю. Теперь уже я в отпуске и следую в город Москву, при себе имея рядового для доставки туда же. Мне теперь и Здрок по хрену, и ты, если честно, только не обижайся.
– Ну да, – равнодушно сказал Волохов. – Мне не в обиду. А ты сам-то кто?
– Я капитан Громов, командир девятой роты шестнадцатого батальона тридцать пятой гвардейской дивизии, – представился Громов. – Волохов, а почему тебя никогда в войсках не видно? Что, такой отряд скрытный?
– Нормальный отряд, – крикнул со своей койки боец Дылдин, обнимавший медсестру Чапыгину.
– Я вижу, – сказал Громов. Отчего-то его перестал раздражать бардак. Видимо, чем ближе была Москва и отпуск, тем меньше в нем оставалюсь казарменного и уставного духа.
– Да ни хрена ты не видишь, капитан, – тоскливо сказал Волохов. – Что ж я, не слышал про тебя? Слышал. Ты у нас есть главный зубец, слуга царю, отец солдатам.
– Ну, не главный.
– Какая разница. Важно, что зубец. И никак ты не поймешь, капитан, что вся твоя служба псу под хвост. Не зависит ничего от твоей службы, понял? Ты едешь по кругу и думаешь, что исполняешь долг. А исполняешь ты мотив на шарманке, понял?
– А чего еще исполнить-то? – миролюбиво сказал Громов. – Шарманка – тоже музыка.
– Наливай да пей, – ответил Волохов. – Я с тобой с трезвым разговаривать не буду.
4
– Тут видишь какая вещь, – говорил Волохов через полчаса, когда они ополовинили двухлитровую бутыль. – Помнишь – хотя откуда тебе помнить, зубцу… Был такой Устрялов, сменовеховец. Слышал, может.
– Кое-что и мы, зубцы, слышали, – сказал Громов спокойно.
– Ну, тогда знаешь, – обрадовался Волохов понимающему собеседнику. – Ты ведь помнишь, что они с белоэмигрантами спорили: сменовеховцы талдычат, что Сталин будет красным царем и коммунисты возродят империю, а белые – что Сталин Россию губит и ничего от нее не осталось. Я все думал – кто прав? А перед войной допер, что правы обе стороны. Все хорошее он да, погубил. А во всем плохом – полная преемственность, стопроцентное престолонаследие. Это и есть отрицательная селекция в действии.
– Да во всякой революции приличное первым гибнет, – сказал Громов.
– Ни черта подобного. Это ЖД наврали, когда им надо было ту революцию обосрать. Механизм простой: я тебе уже докладывал – тут четыре фазы. Так вот, к этой четвертой фазе успевает нарасти кое-какая сложность. Культура, отношения, опыт, как хочешь назови. В стареющем цикле есть своя прелесть: душно, конечно, и потолок низкий – все как в старой оранжерее, где почва подтухает и плесень по краям. А потом ломается все это дело. Все приличное, что успело нарасти за время оттепели и застоя, – раз! – и к черту. Это приличное – оно всегда нарастает где-то с шестидесятых по восьмидесятые. А потом культурный слой сдирается – и опять поперла голая борьба дурного с отвратным. У меня, правда, недостаточно обосновано насчет Алексей Михалыча… Но, знаешь, и при нем бывали вещи здравые. Петр насаждал и хорошее, и плохое поровну, но дикость осталась – она же нужна ему была, дикость. Без нее разве бы он столько всего перевернул? А все здравое, что было в допетровской Руси, все, на что молились потом хомяковцы, – под корень. При Александре революция была убогонькая, так что ниспровергать ничего не стали. Так, забыли. Державина с Херасковым как и не было. Ну а про двадцатый да про наш ты сам все должен видеть. Штука в том, что революции учащаются, а восстанавливаться все трудней. Так что каждый раз труба немного пониже и дым чуть пожиже. Вот почему выживает все худшее: так в ритме заложено. Чуешь?