Он только теперь заметил за собой эту постоянную оглядку: еще в армии ему приходилось доказывать свое право на существование людям, которые ни при каком раскладе такого права не имели. В армии им помыкал сержант, сержантом – майор, майором – комбат-полковник, и по всем параметрам – от интеллекта до человеческих качеств – полковник был хуже сержанта: святой и неизменный принцип отрицательной селекции являлся во всей своей красе. Даже взбегая по лестнице и с неудовольствием замечая усилившуюся одышку, даже заготавливая дрова на даче и сетуя, что не всегда с первого раза раскалывает сырую липовую чурку, Boлохов все время отчитывался перед незримым сержантом, наблюдавшим за ним с истинно начальнической брезгливостью, и притом заранее знал, что сержант не одобрит его: таковы условия игры. Ни один начальник в России не желал помочь подчиненному, ибо ничто, кроме страха, не могло заставить подчиненного трудиться на такую харю и в таких условиях. Любой стимул, кроме ужаса, отсутствовал, – ибо все заработанное либо немедленно отбиралось, либо обесценивалось унижениями, которые пришлось претерпеть.
Штука в том и заключалась, что работать никому не хотелось. Те немногие, для кого это было потребностью, считались идиотами и возбуждали в лучшем случае сочувствие, а в худшем ненависть, с какой профессиональный лентяй-забастовщик, наевший ряху на профсоюзных протестах, смотрит на трудягу-штрейкбрехера. Всякая работа была работой на дядю, никто ничего не делал для себя – и это было первым признаком жизни в захваченной стране, признаком, в котором Волохов не мог ошибиться, ибо изучал жизнь захваченных народов и понимал, как она устроена. Не хватало последнего толчка, крошечной логической связки, чтобы прикинуть все это на собственную российскую жизнь и сделать выводы… а может, он давно уже их сделал и злился на Эверштейна только потому, что тот выговорил это вслух.
Никто в России не чувствовал своей ни землю, ни квартиру, ни женщину. Все могло быть отнято в любой момент, и в глубине души никто не удивился бы такому исходу. Волохов – вечный противник революций, отлично знавший, как они делаются, в любом бархате распознававший наждак, а в любой вольнице оргию, – начал даже задаваться вопросом: почему, собственно, терпят?! Но тут же ответил сам себе: терпят, потому что так надо, потому что заслужили, черт возьми, и прав был некто (таких авторов, впрочем, нашлось не меньше дюжины), заметив, что если заклепать во узы любого россиянина или вдруг лишить его всего имущества – он, возможно, и поропщет для виду, но в душе не удивится. Рабство успело войти в кровь всех, кто выжил под железной пятой захватчика.
И еще в одном был прав Эверштейн – прав настолько, что отступали любые логические возражения: можно было еще оспорить предположение насчет хазарских прав на Россию, отыскать источники, опровергнуть домыслы, но никто не мог объяснить, почему задачей любой русской власти, вне зависимости от ее происхождения, характера и продолжительности, было в первую голову уничтожение собственного народа, и уж потом все остальное, не более конструктивное. Именем народа совершались революции, начинавшие с масштабных истреблений, и реформы, превращавшиеся в гекатомбы; народ уничтожали закрепощениями и свободами, нищетой и шальным богатством, – и все при прямом соучастии самого народа, не без мазохистской готовности кидавшегося в новые и новые затеи, лишь бы оборвать это невыносимое насильственное существование.
Эта ненависть к жизни, к ее продолжению, к робкой, рабской надежде как можно дольше влачить тоскливую неволю в России прежде всего обнаруживалась в повадках трех главных воспитателей и утешителей человека: священников, врачей и учителей. Волохов отлично помнил свою первую учительницу, оравшую на перепуганных, а потом и озлобленных детей так, что стекла дрожали. Бог миловал его от частых обращений к врачам – но, заходя иногда в поликлинику ради справки для дальней поездки, он наблюдал интонации и манеры участковых медиков, чьего пятиминутного гневного приема по многу часов дожидались отвратительные и жалкие старики. Тут Эверштейн был прав неоспоримо. Даже попы с отвращением крестили новорожденных и отпевали усопших, торопясь поскорее вернуться к заветному, от чего их оторвали ради нужд низкой жизни. Главное же, что и утешить несчастного было нечем, ибо и над утешителем стоял учитель-мучитель, врач-палач и священник-мошенник. Хуже всех было попу – прямо над ним нависал непреклонный русский Бог. Бог, которого навязывали захватчики, ничем не отличался от сержанта. В отличие от прочих, иногда милосердных и даже сентиментальных, русский Бог умел только требовать и никогда не бывал доволен: любые жертвы были недостаточны, просьбы – обременительны. Этот русский Бог мог быть придуман только для угнетения пленного народа – никакая низовая религиозность, ничья сердечная тоска по иной жизни не могла бы породить этого монстра с пронзительным взором; ни один народ не в силах был бы молиться черной доске – закоптелому прообразу черного квадрата; а если вдуматься, русский Бог именно и был черным квадратом, и напрасно реставраторы тщились расчистить наслоения черноты, под которыми якобы сияли божественные краски. Под одной чернотой зияла другая, еще черней. За долгой жизнью в плену должна была наступить такая же несвободная смерть, и в загробном пространстве вся разница между грешниками и праведниками состояла в том, что праведники маршировали на плацу, горланя строевые псалмы, а грешники занимались их жизнеобеспечением в жарком и смрадном кухонном наряде или бесконечно чистили сортир, дежуря по роте.