Страшная догадка: кто не любит Окуджаву – втайне ненавидит и себя. но об этом – в свой час, в разговоре о травле, снова настигшей его в девяностые.
3
Эту свою главную тему необходимого, назревшего, яростного размежевания, тему ненависти к иллюзорным общностям и примирениям, Галич вел упорно. Ярче всего она все в той же песне «Желание славы» 1967 года – может быть, лучшей у него. Подпольный поэт поет для интеллигентов и стукачей (причем, что интересно, стукачам тоже искренне нравится). А поет он о том, как в больничной палате вместе оказались бывший зэк и бывший вертухай – «Точно так же мы гуляли с ним в Вятке, и здоровье было тоже в порядке». А потом вертухай подыхает, и бывший зэк смотрит в окно, как сын его «по тому по снежочку провожает вертухаеву дочку». Как с этим жить? Как можно вытерпеть это навязанное – да и не только навязанное, а всеми горячо воспринятое единство: «Все одной зеленкой мажутся – кто от пуль, а кто от блох»?!
Но, конечно, ярче всего это явлено в самой мощной по драйву, самой желчной и яростной песне Галича – «Фантазии на русские темы для голоса с оркестром»: там-то уж нет и тени национальной нетерпимости, там все – внутри одной нации. Есть бывший зэк, ныне сторож леспромхоза, и гость – «московская сволота». Гость приехал за иконами да за русской духовностью – «Самый подлинный, расподлинный, не носатый, не уродливый». Но народ-то никогда его не примет за своего – «Мне б с тобой не в беседу, мне б тебя бы на рога», и сам Галич отвергает мысль о их принадлежности к единому народу как кощунственную и оскорбительную.
Позвольте, но не об этом ли и Окуджава? Это ведь про убийцу отца – «Друг друга братьями зовем и с ним в обнимку мы живем». И разве в кавказском характере меньше жажды мести, чем в иудейском? Вопрос, однако, в том, какое место занимает эта проблема в творчестве Галича – и какое у Окуджавы. Для Галича она – ключевая, муза его – карающая: «Я не выбран. Но я – судья». Окуджава сроду бы так не сказал о себе – другой темперамент. Ему скорей ближе была декларация Слуцкого, который попробовал судить – и обжегся: «Кто они, мои четыре пуда мяса, чтоб судить чужое мясо?» Здесь у Галича, конечно, возникает некое противоречие: ладно, допустим, он судья. А как же быть с другой декларацией – «А бойтесь единственно только того, кто скажет „Я знаю, как надо“»? Получается, никому больше этого знать нельзя – а ты знаешь?
Получается так. И это весьма характерно все для того же иудейского дискурса: несогласие с любыми чужими вертикалями – ради укрепления своей, невидимой, тайной, но оттого не менее прочной. И немудрено, что в конце концов эта иудейская идентификация восторжествовала – Галич, принявший крещение, Галич, принадлежавший к русской культуре, в конце концов нашел единственную опору в еврействе. Нечто подобное произошло в период травли с Мандельштамом – он мог сколько угодно ассимилироваться, принимать лютеранство, клясться в любви к имперскому Петербургу и Европе, но когда дело дошло до настоящей опалы, он почувствовал, что кровь его «отягощена наследием царей и патриархов». И Галич пишет сначала «Поезд», посвященный памяти Михоэлса, потом «Песок Израиля» (на мотив матвеевского «Горизонта»), потом – «Не шейте вы, евреи, ливреи». Если уж идти, то до конца – а пройти этот путь, оставаясь русским, он не мог. Потому что не понимал, как в одной русской нации сочетаются палачи и жертвы, да еще и мирятся после всего. Что до Окуджавы – он двигался в прямо противоположную сторону: не то чтобы к всепрощению, но именно к пониманию тех универсальных вещей, которые в конце концов объединят всех. «Все – маршалы, все – рядовые, и общая участь на всех». Принявший христианство Галич был по-иудейски непримирим, не желал ни снисходить, ни прощать. Крещенный перед смертью атеист Окуджава вечно отвечал на вопросы о том, кто прав, что нас рассудят потом. Кто – Бог или потомки – не уточнялось.
Обе позиции приводят к замечательным художественным результатам. Проблема в одном: иногда автор начинает творить в несвойственном ему жанре, и тогда происходит непонятное. Окуджаве почти никогда не удавалась сатира, она выходила у него плоской – исключения не составляет даже прелестная «Собачка», даже «Кухарка». Да и «Песенка веселого солдата» не идет в сравнение с песнями о грустных солдатах. Галич был силен в отрицании, насмешке, даже и в ненависти, – но стоило ему приняться за лирику, как на свет появлялось нечто неловкое, плакатное, иногда почти кощунственное, как песня об Анне Ахматовой «Снова август». «В той злой тишине, в той неверной, в тени разведенных мостов, ходила она по Шпалерной, моталась она у Крестов» – какая-то дурная хрестоматия; то же самое в посвящении Блоку – «Повстречала девчонка Бога, Бог пил мертвую в монопольке», с ее абсолютно не идущим к делу финалом – «Этот тоненький голос в трактирном чаду будет вечно греметь в соловьином саду». Галич силен не там, где любуется, умиляется, восхищается, – а там, где яростен и непримирим, и не зря лучшая из его любовных песен, «Городской романс», венчается блистательным: «Вся иззябшая, вся простывшая, но не предавшая и не простившая».