Вот эта фантасмагория николаевской эпохи, это окружение женщины, которая становится виной каких-то фантасмагорических, но вполне исторических судеб, – это сделано гениально. (Может быть, не следовало бы это слово говорить, может быть, это нетактично говорить в присутствии автора, но я говорю об этом, как я считаю, имея на это право.) Она изображена в этой глубокой историчности, в фантасмагории той эпохи. И когда женщина становится тем или этим, вокруг нее закручиваются вихри и Бермудский треугольник возникает… (В зале смех.)
И вот когда читаешь Окуджаву, то ощущаешь фантасмагорию николаевской эпохи, никакой другой. И аналогий не найдете. Здесь виден материал, который неповторим. Я не нашел здесь исторических ошибок (я не историк). Великолепный прием. Стилизация достигается не внешними формами, а мышлением, ощущением, тем внутренним монологом, который говорил бы человек. И эта фантасмагория, эти невероятные происшествия со шпионом, с гибелью – погиб неизвестно как – вспомните все эти штуки, которые происходили, – это была та самая реальная мистика. Она ждала каких-то перемен, она ждала 48-го года, потому что 1825 год прошел и был неповторим. В этом отношении, мне кажется, роман Окуджавы неповторим».
Здесь Домбровский точно говорит о фантасмагоричности николаевской империи, где властвуют не люди, а судьбы, вихри, обстоятельства, – но упоминает и о том, что хорошо знает историю Трубецкого и потому «боялся», что Окуджава ее испортит. Почему боялся? Почему не брался сам? Ведь она-то как раз вполне в его духе: романтика, красавица, герой, столкновение с властью… Потому, видимо, и не брался (и никто не дерзал, кроме документалиста Щеголева), что неясно было – как к этому герою подступиться. Его вражда с миром – не политическая и даже не эстетическая; это вражда аристократа с наступающим царством безродных поручиков. Под аристократизмом понимается не родовитость, но всего две черты: первая – готовность делать дело и неготовность его имитировать. Вторая – неготовность поступаться лицом во имя абстрактных интересов, чаще всего выдаваемых за государственные, хотя по сути довольно низменных. Антипод Мятлева – не Мюфлинг, не Николай даже, а именно поручик Катакази; но именно на них, на этих поручиках, и будет держаться империя, потому что они не брезгуют ничем.
Мятлев – герой не самый типичный для русской литературы; она отлично умеет изображать борцов, мыслителей, фанатиков, негодяев, просветителей, благотворителей, даже и влюбленных, и, разумеется, у нее замечательно поставлено изображение лишнего человека, Онегина-Печорина-Обломова (поскольку лишним себя здесь чувствует почти любой, у кого хватает достоинства, чтобы не стремиться во власть, и ума, чтобы не лезть на рожон). Но Мятлев – принципиально новый шаг на этом пути; если все классические лишние люди русской литературы чувствовали себя лишними и очень от этого страдали – Мятлев скорее чувствует лишними всех, кроме себя, Лавинии и нескольких близких приятелей, для которых честь тоже не пустой звук (пусть даже это честь сословная или национальная – вот почему, скажем, и мать Лавинии г-жа Тучкова, единственный по-настоящему сложный персонаж романа, для добра не потеряна, и именно ее словами венчается книга). Мятлев нимало не тяготится тем, что ощущает себя лишним; для него это – нормальное состояние мыслящего человека. Более того: в следующем своем романе «Свидание с Бонапартом» Окуджава докажет, что в условиях российской государственности любая интеграция приводит сначала к нравственному компромиссу, а потом и к перерождению. Нормальное состояние Мятлева – бегство, и в этом смысле «Путешествие дилетантов» рифмуется с «Путешествием Онегина»; однако принципиальная разница между Мятлевым и Онегиным в том, что герой Окуджавы одарен особого рода чувствительностью, мягкостью, сознанием беззаконности своего присутствия на свете. Это, впрочем, не умаляет его веры в то, что прав-то он, а лишние-то – все остальные; чувство вины у него загнано в подсознание, сублимировано, сведено к болезни (не зря он полагает, что причина этой болезни – вовсе не рана под Валериком). Это загнанное, спрятанное чувство вины – оно-то и заставляет князя бледно улыбаться и предлагать деньги преследователям или простым собеседникам; к концу его жизни эти припадки становятся почти беспрерывными.
Главное же отличие лишнего человека Мятлева от лишних людей Онегина, Печорина и пр. – вплоть до Базарова, тоже оказавшегося не нужным России, – в особенностях его душевной организации: вспомним, никому из русских лишних не везло в любви. Всем мешала то скука, то гордыня, то внутреннее неустройство, то нерешительность, то презрение к человечеству… Мятлев – единственный в этой славной галерее, кто способен к любви, состраданию и умилению; единственный, кто не зациклен на себе; если угодно – единственный неэгоист, ибо действовать ради себя самого он не способен в принципе. Он сам признается, что защищен от жестокости и ужаса мира только положением, доходом, возможностью не пересекаться с государством и ограничить общение дружеским кругом. Это полное отсутствие инстинкта самосохранения, пожалуй, роднит его с Печориным больше, чем с другими «лишними» типами. И еще одно его принципиальное отличие: Онегин, допустим, стал бы лишним во всяком обществе – он слишком умен для праздной жизни и слишком ограничен для творческой. Мятлев же – ни в коей мере не «байронит», если пользоваться термином В. Аксенова. Он и не думал противопоставлять себя обществу – это общество сочло его лишним, именно потому, что он напоминает о подлинности, о возможности иной жизни, об ином мире, где все наши заслуги ничего не весят. Сюжет Окуджавы – не история героя, гордо отвергающего мир, а бегство одиночки, отвергнутого новым, неумолимо наползающим временем, эпохой ничтожеств и кажимостей; а поскольку в семидесятые это ощущение было общим, «Путешествие дилетантов» читалось и обсуждалось столь же бурно, сколь городские повести Трифонова, написанные на актуальном материале: все это, в общем, было об одном – о вытеснении человека.