ФАНТАСТИКА

ДЕТЕКТИВЫ И БОЕВИКИ

ПРОЗА

ЛЮБОВНЫЕ РОМАНЫ

ПРИКЛЮЧЕНИЯ

ДЕТСКИЕ КНИГИ

ПОЭЗИЯ, ДРАМАТУРГИЯ

НАУКА, ОБРАЗОВАНИЕ

ДОКУМЕНТАЛЬНОЕ

СПРАВОЧНИКИ

ЮМОР

ДОМ, СЕМЬЯ

РЕЛИГИЯ

ДЕЛОВАЯ ЛИТЕРАТУРА

Последние отзывы

Мода на невинность

Изумительно, волнительно, волшебно! Нет слов, одни эмоции. >>>>>

Слепая страсть

Лёгкий, бездумный, без интриг, довольно предсказуемый. Стать не интересно. -5 >>>>>

Жажда золота

Очень понравился роман!!!! Никаких тупых героинь и самодовольных, напыщенных героев! Реально,... >>>>>

Невеста по завещанию

Бред сивой кобылы. Я поначалу не поняла, что за храмы, жрецы, странные пояснения про одежду, намеки на средневековье... >>>>>

Лик огня

Бредовый бред. С каждым разом серия всё тухлее. -5 >>>>>




  124  

Пастернак сумел справиться с задачей без явных провалов. Удачи на этом пути случались и позже — например, у Павла Васильева. Сам Пастернак высоко ценил «Страну Муравию» Твардовского и восторженно отзывался о «Василии Теркине» — вероятно, единственном по-настоящему великом романе в стихах за всю советскую эпоху, да и тот — не столько сквозное повествование, сколько цикл военных эпизодов, объединенных фигурой героя. Трудно ответить однозначно — действительно ли «проза стихами» по определению является жанром второй руки, как всякий пересказ — или из столкновения поэзии с прозой можно извлечь интересные эффекты. Сам Пастернак испробовал разные варианты: и поэму, выстроенную по законам прозы («Лейтенант Шмидт», «Спекторский»), и роман, построенный по законам лирики. И в том, и в другом случае налицо бесспорные удачи и столь же бесспорные издержки. Возможно, успех лежит на путях абсолютного сращения стиха и прозы, восходящего к опыту Андрея Белого, который тоже мучительно искал синтез — то делил прозу на строфы, как в «Симфониях», то подчинял ее анапесту, как во всех сочинениях, начиная с «Петербурга». Набоков называл это «капустным гекзаметром», но снобизмом проблему не снимешь: эпос нуждается в развитии, границы литературных родов стираются, и решать судьбу поэмы и романа в каждую новую эпоху приходится заново.

Пастернак в «Лейтенанте Шмидте» сделал крупный и рискованный шаг на пути к давно вымечтанному синтезу. Пусть перед нами произведение компромиссное во многих отношениях — в выборе героя, в конструировании жанра, в примирении официальной и внутренней задачи, в приноровлении собственных лирических задатков к эпосу,— но в рамках этих компромиссов, обусловленных отчасти эпохой, отчасти авторской личностью, Пастернак добился максимального результата. «Ширь весны и каторги» — лучшее авторское определение для этой вещи, в которой от каторги столько же, сколько от шири.

5

Новый, 1927 год Пастернак встречал дома — почти так, как описано у Набокова в «Даре»: там Годунов-Чердынцев собирается с Зиной на новогодний бал, незадолго до выхода из дома садится за рукопись «Жизни Чернышевского», принимается править, увлекается, всю ночь пишет — Зина возвращается обиженная, но вещь дописана. Пастернак любил, как мы знаем, «дать разъехаться домашним». Хорошо в темноте и таинственности праздничной ночи сесть не за праздничный, а за рабочий стол. Как встретишь, так и проведешь: наступивший 1927 год стал для Пастернака годом напряженной работы и нарастающего одиночества. В новогоднюю ночь он наметил контуры второй части «Шмидта», сведя воедино готовые отрывки и подчинив их единой тональности. С рабочего настроения его не сбил и минутный визит Лили Харазовой сразу после полуночи. Харазова зашла его поздравить и скрылась, и точно так же скрылась в двадцать седьмом году из его и общей жизни: заболела тифом и умерла 13 сентября.

Харазова для Пастернака значила много — это была одна из самых удивительных женских судеб даже в тогдашнем круговращении. Она родилась в 1903 году. Ее отец, Георгий Харазов, жил тогда в Швейцарии на правах политэмигранта («талантливый мерзавец, из мистических анархистов и среднепробных гениев, математик, поэт, все, что хочешь»,— характеризовал его Пастернак в письме к Цветаевой). В 1914 году он оставил детей в Цюрихе и вернулся в Грузию, а Лили, едва достигнув пятнадцатилетия, отправилась на его поиски в Россию. О российских ее мытарствах известно немногое — в предисловии к несостоявшемуся сборнику ее стихов (Харазова писала по-немецки, под псевдонимом Maria Wyss) Пастернак писал:

«Тут она попала в среду, никого ничем, кроме путаницы и горя, никогда не дарившую, где, став на семнадцатом году матерью, навидавшись нравов и натерпевшись нескончаемых обид и мучений, набралась о жизни таких понятий, которые являлись порукой, что любая радость, сужденная ей впредь, неминуемо обернется для нее несчастьем».

Среда эта была, по оценке Пастернака, ницшеанствующей и анархиствующей: «тифлисские вундеркинды кофейного периода». Харазова так и не пришла в себя — она словно что-то навеки забыла в Цюрихе, и туда, писал Пастернак, следовало вернуть ее как можно безотлагательнее, и не было еще поздно,— но не удалось. Пастернак называл ее красавицей, медиумичкой и любил ее вдохновенный облик, но стихов по-настоящему не ценил — сам себя иногда коря, что, возможно, «проглядел крупное дарованье, оглушенный сухостью и педантизмом своих мерил»: ему не нравились в этих стихах произвольность, сновидческая образность, сюрреализм лотреамоновского толка, но корни этого — не в желании следовать литературной моде, а в полусонном, полубезумном состоянии, в котором Харазова, навеки оглушенная Россией, революцией и собственной женской трагедией, прожила всю жизнь. В ее биографии Пастернак видел вероятный и обидный вариант собственной судьбы, крайность, в которую и его могло занести, когда бы не душевное здоровье и внутренняя дисциплина; он предпочел бы, чтобы Харазова не писала стихов, зато была в высшем смысле нормальна. Это давнее его убеждение — чтобы писать стихи, надо быть не вдохновенным безумцем-медиумом, а здоровым, нравственно крепким человеком, который не позволяет стихии овладеть собой — а, напротив, сам владеет ею: позиция ярко антиромантическая и для XX века очень редкая. С Пастернаком Харазова познакомилась на его вечере весной 1926 года, почувствовав в нем родную душу и к этому родству потянувшись. Он пытался ее спасти — и не успел: среда как раз поощряла безумие.

  124