Вошла старуха нянечка, позвякивая чистыми утками.
Волков отдышался и рукой на нее замахал:
— Все! Все! Не нужно. Я теперь сам ходить буду.
— Как же… Будешь!.. — недоверчиво протянула нянечка и с интересом посмотрела на Волкова.
— Пожалуйста. — Волков встал и, сдерживая дрожь во всем теле, сделал несколько шагов к двери.
Нянечка поставила утки, подхватила его под руку и спросила:
— А Гервасий Васильевич чего скажет? Не отвечая, Волков вышел в коридор.
— Где? — спросил он нянечку.
— Чего?
— Ну это…
— А… Дак вот, напротив! Гляди-ко…
— Спасибо.
— Идем, идем, — строго сказала нянечка. — Я постерегу тебя.
— Еще чего, — покраснел Волков.
— Ты мне не кавалерствуй! — разозлилась старуха. — Подумаешь, прынц какой! Все могут, а ему прискорбно, гляди-ко! Иди давай…
Довела Волкова до двери уборной и верно осталась его сторожить.
— И запираться не смей, ни в коем разе! Худо станет — не до сраму будет! — крикнула ему в дверь нянечка.
Стало действительно худо. Волков постоял в уборной и, чувствуя, что сейчас начнет падать, привалился плечом к стене. Голова у него кружилась, и весь он покрылся холодным, липким потом.
— Ты чего там? — тревожно спросила из-за двери нянечка.
Волков с усилием оторвался от стены и открыл дверь.
— Ничего… Порядок…
Нянечка увидела его побелевшее влажное лицо, взяла его правую руку, вскинула себе на плечи и, поддерживая за спину, повела Волкова в палату, презрительно приговаривая:
— Смотри, «порядок»! Краше в гроб кладут… Иди, иди, бегун! Самостоятельные все какие, гляди-ко… Гервасий Васильевич узнает — ужо тебе мало не будет. Он те даст… Вовек не захочешь вскакивать!..
Вскоре в палату вошел хмурый Гервасий Васильевич. За ним протиснулся Хамраев и с порога заявил Волкову:
— Сейчас мы будем хлебать компот по всем правилам! Гервасий Васильевич укоризненно посмотрел на Хамраева и сел на кровать Волкова.
— Больше чтобы не было никаких самостоятельных походов. Никаких! Вставать с постели категорически запрещаю. Абсолютный покой — основа выздоровления…
Гервасий Васильевич чуть было не сказал «основа спасения», но вовремя удержался.
— Ах злодей старушечка! — усмехнулся Волков.
— Кремень старушечка! — сказал Хамраев. — Это дежурная сестричка ваши пируэты видела…
Волков посмотрел на Гервасия Васильевича, и ему вдруг захотелось прижаться лицом к его руке — сильной, сухой, стариковской руке. Но он не шевельнулся, а только бормотнул:
— Я думал, на поправку дело пошло.
— И нам так хочется думать, — осторожно сказал Гервасий Васильевич. — Но сейчас как никогда нужно быть дисциплинированным. Пожалуйста, Дима, не делай этого больше…
— Хорошо, Гервасий Васильевич. Не буду. Мне и самому-то неважно было…
— Я думаю!.. — вздохнул Гервасий Васильевич. — Удивительно, что ты еще не брякнулся где-нибудь…
— Старушка плечико подставила, — подмигнул Хамраев Волкову.
Гервасий Васильевич встал.
— Я оставляю тебе Сарвара Искандеровича, — сказал он. — А ты ни на секунду не забывай, что товарищ Хамраев один из отцов города, так сказать, член его правительства. И наверное, каждое свое посещение частного лица он расценивает как хождение в народ. Так что постарайся, брат Дима, чтобы он ушел от тебя обогащенным, прикоснувшимся к истокам народной мудрости. Расскажи ему что-нибудь про цирк… По-моему, это единственное, в чем он ни черта не смыслит.
— Ну и злыдня вы, мэтр! — всплеснул руками Хамраев.
— Страшный человек, — подтвердил Волков.
Гервасий Васильевич шел по больничному коридору и думал о Волкове.
«Я не хочу его потерять, — думал Гервасий Васильевич. — Я и так потерял многое. Мне поздно что-либо приобретать, но терять я тоже не имею права. Я был бы ему хорошим отцом. Ему же нужны родители… Родители всем нужны. Тогда я, наверное, не умел быть хорошим родителем».
Когда-то он растерял всех своих раненых. Он радовался тому, что они уходят от него здоровыми и невредимыми. И вместе с каждым раненым уходил кусок жизни самого Гервасия Васильевича. Но тогда казалось, что жизнь его никогда не кончится, и ему не приходилось жалеть эти кусочки самого себя, которые уносили спасенные им люди.
Но вот уже сколько лет прошло, а он все еще ни разу не почувствовал того, что испытывал на фронте, — желания отдать лоскут своей жизни, чтобы спасти чужую. Он ни разу не почувствовал восторга, безумной горделивой радости, которая приходила к нему в госпиталях, когда он убеждался, что удержал человека на этом свете.