А на американской выставке наливали пепси-колу, которую еще не выбрало никакое поколение. Папа мой, по поводу посещения такого сомнительного места одетый в гражданку (коричневые брюки юбочной ширины, шелковая трикотажная тенниска с длинными углами воротника, сандалии), отозвался о пепси так: «Сапогом пахнет». Я и по сей день с этим согласен.
Еще запомнил с той выставки перламутрово-синий (красный?) «шевроле-корвет». Знаменитый «американский домик» впечатления не произвел – что мне тогда был дом...
Вот кончается век. Тот Дима (или все же Витя?), надеюсь, жив. Где-нибудь в Принстоне. Козаков из Израиля, как известно, вернулся. Папа умер. Я здесь.
Это, собственно, и есть итоги. А что Юрмала за границей, а Америка рядом и жизнь моя совсем не та, которая должна была бы быть, – так это детали. Главное – продолжение пока следует.
Мир за твоей спиной совершенно иной, чем ты видишь, и его не поймаешь, как быстро ни оглядывайся, – ей-богу, я это знал еще задолго до того, как прочитал блистательный роман Фаулза The Magus, который весь, собственно, об этом.
В шестом классе, когда завязались первые любови – и моя первая тоже, оказавшаяся надолго, так надолго, что молодая женщина, теперь иногда навещающая меня, не кто иная, как прямая наследница этой любви, моя дочь, – так вот, в шестом же классе закрутились и первые интриги. Что-то такое слышалось за спиной, шорохи какие-то, шептания, тени мелькали: она не любит, а просто «испытывает»... я не люблю, просто «проспорил, что поцелую»... ее нет дома, пошла гулять, видели за старой школой... она дома, «уроки учит», а опять видели в беседке возле Дома офицеров... Пришли ее подруги, ждут на скамейке. «Иди к строительской проходной, пойдем в степь гулять». – «Кто пойдет?» – «Сам знаешь». Пошел – за спиной хихиканье, шепот. Обернулся – девчонок нет как не было...
И вот уже черт его знает сколько прожил, а отличать от настоящего оазиса мираж так и не научился. Не могу понять, когда и какие люди говорят правду, когда сознательно врут, когда, как формулируется в суде, «добросовестно заблуждаются». Мир двоится, расслаивается, изображение все время не в фокусе. Недоброжелатели и друзья меняются местами, стоит отвернуться – неразличимы. Любовь вдруг смотрит с ледяной усмешкой, но это замечаешь только в зеркале, когда она выглядывает из-за плеча, – Господи, да это же и не любовь вовсе! Жадность обычная это! Обернулся – нет, всё на месте. Любовь... Странно.
Призрачность мира, его мерцание усиливаются от речи. Я верю почти всему, что мне говорят, – но только пока говорят. Вот голос затих, исчезло в воздухе последнее слово, я как бы отвернулся от сказанного – и тут же сомнения и даже полное неверие выплывают откуда-то, вытесняют наивность, я уже твердо убежден, что всё было полнейшей ложью, это вполне очевидно, надо было быть полным дураком... И так далее. Тем более что теперь в поле моего слуха совершенно противоположные утверждения. Но и эти речи смолкнут, и их лживость станет бесспорной.
Всё ползет, течет, как низкое облако. Отдельные люди, а особенно их отношение ко мне и мое к ним, дрожат, ежесекундно меняют форму и цвет, как облако же. Окружающее туманно и расплывчато, как этот текст. Ни в чем нельзя быть уверенным до конца, то ли тебя используют, то ли ты используешь, все чего-то ищут – как пелось в одном хите начала девяностых.
Я с этим смирился, я люблю действительность (или не люблю ее) не за то, какая она есть на самом деле, а за то, какой она мне кажется. Я не хочу знать полную и окончательную правду о мире и людях. «Кажется» – это дивное состояние. В некоторых русских диалектах «кажется» – то же самое, что «нравится». «Она мне кажется» – прекрасно!
И жизнь мне кажется.
А что есть на самом деле – не узнаешь, как ни вертись и ни заглядывай себе за плечо.
В степи уже всё сгорело, кроме серо-шинельной полыни. Под брезентом дежурного ГАЗ-67 металась мелкая синяя стрекоза – вероятно, тоже дежурная. Возвращение майора Кабакова с семьей из отпуска завершалось.
На мне были: остроносые красновато-коричневые туфли «Цебо»; зеленоватые брюки с манжетом 5 см и шириной внизу 17 см, сшитые в ателье на прибалтийской улице Юрас; голубая в крупную кремовую клетку штапельная рубашка навыпуск с двумя пуговичками у воротника, выкройку которой мать добыла незадолго до отпуска и едва успела дострочить; серый грубошерстный пиджак с торчащими из ткани жесткими рыжеватыми волосками, с широкими, мягко сползающими с моих собственных плечами – ГДР, Лейпциг, фольксверке «Вильгельм Пик».