Утром перед началом военки в группу пришел Ванька Глушко и сообщил, что в четыре комсомольское собрание курса в большой амфитеатровой аудитории, присутствовать всем обязательно, будет приниматься резолюция с осуждением оторвавшихся от народа и угождающих американцам художников, поэтов и писателей. Стояли на легком морозе раздетыми, курили вокруг урны возле спецкласса.
В его планы никак не входило сегодня задерживаться, вечером собирались встретиться с ребятами у Белого, обсудить подробно новую идею относительно радиотехники, должен был прийти Киреев, который в приемниках и магнитофонах хорошо разбирался, и даже Витька обещал подтянуться. Он протиснулся к Ваньке и тихо сказал, что никак не сможет быть, беременная жена плохо себя чувствует, а мать вообще давно не встает, и ему надо обязательно быть дома как можно раньше.
Глушко стоял под легким снегом в одной ковбойке, демонстрируя здоровье. Светло-серыми без блеска глазами он уперся прямо в глаза отпрашивавшегося и некоторое время молчал. Потом достал из нагрудного кармана мятую пачку «Севера», медленно вытряс папиросу, смял двумя вмятинами мундштук, медленно прикурил, особым хитрым образом пряча спичку в ладонях, и только тогда ответил.
— Придется жене потерпеть, Салтыков, — сказал он, тягуче сплюнул на снег, затянулся и, медленно выпустив дым, продолжал: — Ты ж с ней рожать все равно не пойдешь, пусть привыкает. А на собрании надо быть. Каждый должен от себя сказать. Вот ты, к примеру, что думаешь про абстракционизм?
— Да ничего я не думаю… — Он не успел сообразить, что надо отвечать, и теперь слова вылетали из него сами, он чувствовал, что его несет, и уже ненавидел Ваньку, и ничего не мог с собой поделать. — Насрать мне на них, я их картин не видел и видеть не хочу, чего я о них могу сказать? Ну, считай, что я проголосовал, как большинство…
— Сам не видел, — усмехнулся Глушко, — а партийной оценке, которая была дана, ты, значит, не доверяешь… Ну, ладно. Не в абстракционистах дело. Ты вот скажи, ты Илью вашего читал?
— Какого нашего Илью, — не понял он, — какого еще Илью?
— Эренбурга, какого ж еще. — Ванька неотрывно смотрел в лицо, не в глаза, а почему-то на подбородок. — Мемуары Ильи Григорьевича Эренбурга. Неужели не читал? Все читали…
— А почему Эренбург «наш»? — Он все еще не понимал. — Чей это «наш»?
— Ну, Салтыков, ты не придуривайся… — Ванька снова усмехнулся, но на этот раз усмешка была откровенно злобная. — Чей Эренбург, это всем понятно. Твоей матери отчество как? Ильинична, правильно? И он Илья. Не родственники?
Снег пошел гуще. Группа потянулась в спецкласс вслед за офицером-преподавателем, а он все стоял под снегом и думал, что делать. Глушко он ничего не ответил, не нашелся, и тот, спокойно докурив, ушел, а он остался стоять возле урны, глядя на свои трясущиеся после разговора руки. Все снова, думал он, все снова, и так будет всегда.
На собрание он не пошел, сразу после военки поехал к Белому, рассказал ему, пока не пришли ребята, о разговоре с Глушко. Белый расстроился.
— Надо было идти на это блядское собрание, — сказал Белый. — Неприятности будут. Сейчас везде собрания, все осуждают. У нас в дэка тоже было, мне выступать пришлось. Сказал, что Эренбург принизил подвиг советского народа в войне…
Незаметно разговор сделался серьезным. Слухи о том, что Хрущев на выставке нес художников матом, статьи в «Правде» и «Комсомолке», собрания наводили Белого на мысль, что дело идет вообще к закручиванию гаек. То, что с Солженицыным продолжали носиться, Белого никак не утешало, он считал, что, во-первых, Солженицына жизнь интеллигенции не волнует, и даже если ему дадут Ленинскую премию, абстракционистов и прочих американских подражателей это не помешает давить, и, во-вторых, рано или поздно самого Солженицына придавят.
— Ты, Солт, не понимаешь… — Белый, одеваясь, бегал по комнате и яростно натягивал штаны, влезал в рубашку, застегивался, путая пуговицы. — Не понимаешь, что все связано. Прижмут поэтов, возьмутся за джаз, покончат с джазом — доберутся до стиляг, начнут фарцу сажать всерьез… Дело врачей новое устроят, и сами не заметим, как на Колыме окажемся! Лажа, Солт, большая лажа начинается, вот увидишь…
Белый за последнее время полностью поменял свои взгляды, уже не считал, что в сталинских репрессиях была объективная необходимость, в разговорах ругал даже и Ленина за красный террор, а уж кукурузника Хрущева иначе, как «жопа с ушами», не называл. Впрочем, понижал, конечно, голос, а диск телефона проворачивал и закреплял карандашом — считалось, что это мешает им прослушивать.