* * *
Композитор Направник написал оперу «Дубровский». Центральная ария героя: «Итак, все кончено».
В двадцать восемь лет я понимал, что со мной, как и с Дубровским, тоже все кончено. Не откроется неизвестный талант, о котором молил еще в школьные годы. Не ударит молния, наделяя знанием языков или посвящая в гении математического счета. Я не сделаюсь сильным и умным. Не вырасту больше ни на сантиметр. Не будет карьеры дипломата, шпиона, авантюриста, актера. Не достанет смелости бросить все и уехать в тайгу, перемежая жизнь охотой и фотографированием. Я не стану рок-музыкантом, с камушками горьких и визгливых слов во рту перед ревущим человеческим морем. И просто музыкантом не стану. Фортепьяно забыло руку настройщика, и каждая клавиша издает звук падающей арфы.
К чему я пришел в двадцать восемь лет? Закончил высшие женские филологические курсы в пединституте, назвался журналистом и обманами и неправдами пролез в газетный листок «Арт-Афиша», чтобы за деньги, на которые и раскладушки не снять, еженедельно сообщать пятнадцати тысячам (тираж), что высеяли на культурной ниве от театра Пушкина до парка Горького.
И как в детстве, звала меня мама к столу, на тошный суп, отбивную с фиолетовой жилой, тугой, как тетива, которую не берет нож и зуб неймет, и папа отстаивал золотом коронок пословицу, что «терпенье и труд все перетрут», а за спиной раздавался бандитский мамин посвист, лгущий: «Все жилки вырезала. Губами есть можно».
И вдруг – наследство, точно из девятнадцатого века, упало с книжной полки каким-нибудь Бальзаком или Мопассаном, выпорхнуло из переводного романа, шурша страницами. Бабка Тамара умерла.
Наследство. Для меня это звучало библейским словом «царство». За все муки, слезы, «заячьи лапы», за состарившиеся мечты.
И провинция, расщедрившись, вернула последний долг. В двадцать восемь лет я совершил тот поступок, ради которого еще стоило оставаться в родном городе. Сбылась мечта, изводившая меня когда-то ночами – плюнул в рожу школьной учительницы по алгебре.
Фаина Львовна, грузная, крикливая сволочь, пятнадцать лет назад изводила меня на уроках бранью и тупыми придирками. Говорили, что у нее слабый позвоночник. Она сама это с грохотом сообщала, когда плыла мимо столов, расшвыривая венозными ногами-тумбами наши, стоящие на полу, портфели. Седая, очкастая, красномордая, усатая, клокочущая злобой. Три островка в классе: курчавые арифмометры Ахмансон, Цейтлин, Вертицкая – только их огибала ее сокрушающая ярость.
В тишине контрольной работы Фаина Львовна нависала надо мной и неожиданно орала: «Списываешь, дрянь!»
Она выворачивала фиолетовые сальные губы в накипи слюны. Смердела табачным перегаром, скалила желтые клыки с черной коркой окисленного никотина. Красная рука, присыпанная мелом, как лепрой, вырывала из-под моего локтя тетрадь в надежде найти под ней шпаргалку, и криво ухмылялись арифмометры…
Я мечтал подкараулить мразь промозглым черным вечером и столкнуть в канаву. Не смог. Много лет спустя мне снились алгебраические кошмары.
И вот я встретил ее на улице, ползущую слизкую тонну, седую, в роговых очках – она почти не изменилась.
Все сжалось у меня внутри: «Фаина Львовна, вы помните меня?»
Ее близорукие вылупленные глаза вперились в меня сквозь мутные линзы. И я плюнул. Собрал всю свою желчь, всю слюну и харкнул ей в рожу, как яд, как кислоту.
Этим завершающим плевком край родной исчерпал себя.
Переехал. Конечно, дороговизна пришибла и бесконечные пространства, по которым некуда идти. Одинокий, без знакомств. Потыкался на кафедре МГУ да уполз восвояси. Даже не самого труда испугался, а безнадежных поисков его. Не обнаружилось во мне ни азарта, ни деловой алчности, свойственных бойким выходцам из захолустья.
Кирпичный чехол «волги» был давно, за копейки, продан бабкой сразу после смерти деда, и машина дряхлела приживалкой у какого-то дедушкиного знакомого. Прекрасная старая «волга» в отличном состоянии, черная с никелевой каймой – настоящий раритет.
Я по газете продал ее. Довольно выгодно. Потом настал черед дачи.
Тогда же в последний раз я видел мать с отцом. Они нагрянули, как татары, за родительской десятиной – сказали, на ремонт. Пришлось отдать.
Мне вдруг открылось, что никогда я не хотел быть покорителем столиц и сердец. Школьные и институтские годы, путая слова, подменяя смыслы, я молил судьбу о жизни скромного рантье. И, казалось, вымолил.