– Ну… служивый, – опустилась рядом Марь Ванна. – Девка-то ждет али нет?
– Солдата дождется одна мать. Нету девки, – мрачно ответил я.
– Ну и что? Плюнь да разотри, нынче девок, ты не поверишь: кинь палкой в березу – попадешь в девку. И все развратны, хто знат какие. Ходют, зубы всем оголяют, и матершанники, матюшатники, матерошники!
– Вы переезжаете? – спросил я лишь бы что.
– А мне недолго, вона у Петровича жена приберется – я на ее место в шестую, к двум парализованным, – указала она пальцем на седого мужика, листавшего дрожащей рукой газеты. – Да мне что, разве привыкать? Нас как в тридцать третьем кулачили: как белку обобрали – и в Казахстан. Во, как ездили! Мужик на фронте сгиб, я в землянке десять годов жила, а перед тем девять ребенков у меня было, все от скорлотины померли. А посля войны меня Сталин на шесть лет посадил – купила у трактористов зерна и самогоном их угостила с салом. Мне бы, дуре, сказать – деньгами… Три раза судили! Показательным судом! А как выходила, конвойный молодой смеется, зубы каже: «Ну что, Данилова, будешь еще горилку гнать?» Я говорю: «Соломина колхозная за пояс зацепится – и то сниму, к двору не понесу». Он засмеялся, а я стою – плачу. Вот ты скажи мне! – пригнулась она ближе, предварительно оглядев пустой коридор, и сказала в самое ухо: – Мы вот тута вдвоем, скажи мне: ну разве прав был Сталин тот? Ведь за ведро картох судили, за охапку соломы…
Я пожал плечами.
– А правду говорят, что сейчас за горилку уже не судят?
Я еще раз пожал.
– А мой, как на фронт уходил, все мне наказывал: береги детей, не сбережешь – приду, все виски повыдеру. А я говорю: эх, ворота туда широкие, а оттуда – узкие.
– Да, туда – широкие, оттуда – узкие, – кивнул я.
– Курицын! – Злой и красный Пыжиков стоял в коридоре с носилками в руках. – Иди. Прощайся.
– За каким..?
– Она сказала… прощаться.
– Черт!!!
Пыжиков пошел к выходу, за ним под ручку с журчащим главврачом протопал генерал, а я подошел к палате, оглянувшись на крестящую меня Марь Ванну, и приоткрыл дверь.
Послеоперационная мамаша дернулась на кровати и почти с ненавистью глянула в мой адрес. Ошеломленная слепая что-то грохнула под кровать и не знала, чем занять руки. Наша бабулька была неподвижна, как мертвая, только таращила свои зоркие глазищи. Она лежала головой к окну – ни черта здесь летом не увидит.
Бабулька приподняла свою правую руку, не разжимая пальцев, я шагнул вперед и осторожно взял ее тонкие, как весенние ветки, пальцы. А она вцепилась по-кошачьи цепко в мою ладонь, судорожной последней силой.
– Товарищ, – шевельнулись ее губы. – Руку надо пожимать вот так. Чтобы чувствовать силу. И передавать ее.
– Да, – сказал я.
Наши руки распались.
– Спасибо, всего вам… до свидания, спасибо, – бормотал я и качал головой. Слепая, как дура, заторможено кивала мне вслед, и болезненно морщилась ее подопечная. Глаза у бабульки блестели росой, и безобразный корявый рот дергался жалко и мелко, задергались брови, щеки, птичьи руки вцепились в толстое одеяло…
Я захлопнул дверь. Старик Петрович поднял свою большую голову и отставил в сторону газетный лист. Мне показалось, он похож на меня.
Я вылетел в коридор – и на улицу. Генерал, важно обняв свой живот руками, напутствовал:
– Ну, доберетесь? Повнимательней там, без происшествий, да… Ну…
– Плохо вот только, что на обед мы опоздали, – вдруг тихо сказал зёма, слегка под нос, естественно и бездумно, так вдруг просто солдатская мысль выскочила нечаянно из души, как кусок солдатского белья из-под кителя.
Седову стало стыдно – он даже глаза опустил, прикрыв их седыми бровями. Он замычал что-то с припевом: «Да, конечно», неловко засовывая руку в карман.
«Если даст трояк – посвящу зёме остаток жизни. Кормить буду с ложечки», – свято поклялся я, случайным шагом влево перегораживая вид набычившемуся чистоплюю Пыжикову.
Молодцевато откозыряв, мы быстренько забились в кабину, и зёма с невероятной проворностью вырулил на автостраду.
– Ну, чама, чего молчишь? – выпалил я. – Трояк?
– Хреном по лбу, – важно отрезал зёма и разжал ладонь: – Пятерка!
Ох, как мы ехали по весне, расплескивая радость на обочины и раздевая взглядом попутных баб и сосок. И было нам по девятнадцать, и ни черта мы не смыслили ни в чем, и ох, как нам весело было, и смеялись до визга шипящего и слез, матерились вперебой, и даже Пыжиков вдруг прыскал тихим смехом, зажав ладонями уголки рта, склоняясь вперед по ходу ЗИЛа. Жизнь метала нам карты лиц, домов, дорог, машин, гадая веселое будущее, и играло нами счастье, пусть серое и корявое наше солдатское счастье, но ощутимо и зримо было оно, да и много ли нам надо – мы молоды, мы одни, работы нет, живы-здоровы наши родители – и хватит!