Меня еще пригласили на годовщину, приходите, будет еще только Берестов, но я отнекался: забирал из родильного дома жену, прибавился сын, через месяц Берестов умер, раздавленный собственным юбилеем: никому не отказывал, выходил на сцены, пел, поздравления принимал, похоронили его далеко, за кольцевой дорогой, вдова села издавать восьмитомник, я не знал, увидел некролог в «Московском комсомольце» на коленях у пассажира метро на подъезде к станции «Аэропорт» (ехал в редакцию на улицу Часовая), выворачивал голову: не пойму, Берестов или нет? – соседство их смерти походило на справедливость.
Я не навещал, не предлагал помощи, пристыженный собственным бессилием в поисках денег на посмертную книгу, только спустя долгое время, когда многое в жизни закачалось, позвонил дочери Бабаева: поедем на кладбище, выбрали день и седьмого марта пошли, мимо Птичьего рынка, гвоздики в руках, по дороге, прерываемой озерами снежной воды, вдоль бетонного забора, я примечал повороты и срубленные деревья, словно собирался ходить сюда сам. Кладбище не выглядело мертвым в снегу, добрые собаки лежали у ворот, поглядывая в теплое нутро церкви – там ждала крышка фиолетового гроба, худощавый товарищ в спортивной шапке воткнул за пояс бутылку дорогой водки с закручивающейся крышкой и спрыгнул под снег, в невидимую глиняную яму, и тюкал там ломом, вынимая на поверхность глыбы, встречных людей попадалось мало – будни, некоторые надгробия укрыли целлофановые домики, похожие на теплицы, старуха обметала веником ступеньки, ведущие к могиле, любовно, как новосел, готовящий полученное жилье к переезду – ее дом уже здесь.
Елизавета вдруг свернула и полезла в сторону по сугробам, и я, набирая снега в ботинки, уже издали заметив, как серой папахой торчит из снега плита «Эдуард Григорьевич Бабаев», откопал из-под снега годы «1928–1995» и бросил в получившуюся ямку гвоздики, на снег, под которым спряталось зимовать надгробие тещи Бабаева: четыре года прошло! куда же они подевались?
Дверцу ограды завалило снегом, и она стояла открытой всю зиму, я вытоптал площадку вдоль ограды, и мы разместились на ней, держась за железные прутья, нагнувшись над плитой, как над колыбелью, рассказывая друг другу наперегонки, словно только что увидели там, куда смотрели: что он не любил ездить, даже в Ташкент, считал, что русскому писателю можно ограничиться маршрутами Пушкина, что отказался ехать читать лекции в Японию и к иностранцам относился с подозрением, приняв для беседы лишь одного, заметив вдогон: «Он по-русски знает только одно слово: Эйдельман». Я тупо спросил: а старшие сестра и брат Эдуарда Григорьевича, что, живы еще?
Елизавета Эдуардовна сказала: да, хотя намного старше. И виновато добавила, что никак не может здесь ничего развести в смысле зеленых насаждений. Траву одну высадила, и она хорошо пошла в рост, но ее выполол какой-то рьяный студент – почитатель памяти Эдуарда Григорьевича, сочтя за сорняк. Да еще вот куст какой-то растет, местные говорят: подымет этот куст могилу, рано или поздно подымет.
Было неудобно поворачиваться и уходить, и я пообещал: обязательно придем еще весной, когда все растает. Я жаловался: не могу найти главного бухгалтера. Елизавета Эдуардовна предложила: возьмите мою двоюродную сестру. Прошли насквозь Птичий рынок: там продавали игрушечные кости, игрушечную колбасу, кошачьи кресла, заводных мышей на колесиках, гроздьями висели ремни, магазин сопутствующих товаров назывался «Артемида». Что Бабаев написал о весне, которая пришла без него, о лете:
- Не успеешь оглянуться,
- Будет новый разговор.
- Под землей ручьи проснутся
- И рванутся на простор.
Что же осталось? Немножко запах общаги, ДАСа, ощутимый только после каникул, лица первого курса, которые остро припоминаются вдруг, сквозь позднейшие наслоения, вкус газировки, и осталось: выходя из вагона метро на «Боровицкой», словно течение клонит тебя налево, в левую сторону, на выход, на улицу, в сторону университета на Моховой, хотя мне уже давно и навек направо и наверх на переход – на красную линию – думаю, это скоро пройдет.
И в наше время скромнее писали на столах в аудиториях. На ученом совете памяти Бабаева некуда было локти поставить.
И несколько детских книжек Эдуарда Бабаева, чья лучшая участь – краткая изорванная жизнь, – это всего лишь бумага, мы договорились, мы садимся, дочка приваливается ко мне плечом, я читаю про жеребенка по имени Алмаз, пытаясь многое забыть, крепким голосом: