Поднялся тихонько.
Диденко спал с храпом. Когда человек притворяется, он редко изображает храп. Натурально не получится. Я и был уверен — спит.
Обшарил хату как мог. Письма не нашел.
Еще не начало светать — я ушел. Оставил на столе немного денег и ушел.
В дороге много думал.
Я — солдат. Вырос на приказе. Как и вся наша большая и огромная страна. Взять хоть ставший мне на недолгие годы родным город Харьков. Назначили столицу — и стала столица. И выросли здания невиданной высоты. И площади невиданной широты. Потом назначили вернуться столице в Киев — и Киев опять стал столица.
Или взять пресловутый голод. Назначили голод — стал голод. И мои покойные родители ни при чем.
Хоть мирная жизнь давно опять вошла в свои права, мне хотелось, чтоб спустили именной приказ, чтоб мне назначили: забыть дело Воробейчик, забыть про то, что меня поливают грязью всякие мелкие люди, по преимуществу евреи, что мне предстоит ворошить старое и заглядывать далеко в новое — чтоб предвидеть.
Но приказа такого никто, кроме меня, мне дать не мог. Никому ж на земле не могло прийти в голову.
Таким образом, я вернулся в Чернигов. Любочка встретила меня хорошо.
Ганнуся вешалась мне на шею каждую секунду и говорила:
— Татусю, татусю! Любесенький мій татусь.
Девочке четыре с небольшим, а она понимает, что такое любовь в семье.
Свой быстрый приезд я объяснил Любочке желанием скорей видеть ее и почувствовать ее ласку. Она обрадовалась.
Мы наметили совместную поездку в Киев — купить кое-что по хозяйству и для Ганнуси, растущей не по дням, а по часам.
Но меня срочно отозвали из отпуска. Евсей Гутин застрелился из табельного оружия. У себя в сарае.
Бэлки почти не стало — одна тень шаталась. Дети — ничего. Держались от растерянности и непонимания.
Довид Срулевич проявил себя молодцом. Я вызвался организовать похороны. Но он все взял на себя.
Обосновал:
— Время такое, что еврейские похороны тебе делать нельзя. Не так поймут. А мы с Бэлкой хотим, чтоб по-еврейски. Без раввина, но все ж таки. Я потихоньку сам кадиш прочитаю. Зусель тоже от себя помолится, в сторонке, от людей подальше, но кто-то обязательно углядит. А если что, на меня покажут. А ты ни при чем. Правильно? Не обижаешься?
Покойный Евсей лежал на полу. На простыне. Как у евреев требуется по закону. Стрелялся он в сердце. Лицо выглядело хорошо.
На всех подоконниках свечи.
У Довида воротник рубахи надорванный. У Бэлки платье трохи испорченное — по шву распоротое.
Я спросил — почему? Довид мотнул головой — обычай. Страдают, значит. Одежду на себе рвут. Понятно.
Заходили люди.
Женщины голосили. Мужчины молчали.
Зусель бубнил в другой комнате. Раскачивался, голова накрытая полосатым покрывалом, с-под него и шел бубнеж. Молитва.
Я вспомнил Диденко.
Говорю тихонько:
— Гражданин Табачник, вам привет от Диденко.
Зусель меня вроде не услышал. Но забубнил громче. И зашатался сильней.
Я не настаивал. Момент не тот.
На кладбище подошли товарищи по службе. Говорили слова. Но всем было понятно: поступок Евсея осуждается. Со скорбью, но осуждается единогласно.
Евсей нарушил основную заповедь: офицер, тем более коммунист, имеет право стреляться только в одном-единственном случае — ввиду неминуемого плена. Нанести максимальный вред противнику — и, глядя смерти прямо в лицо, застрелиться. Это есть героизм. Евсей пошел на свой поступок в мирное время. Это как?
Граждан еврейской национальности было много. Толпа разного возраста. Евсей — человек известный. Тем более — Довид. Оказали уважение, сошлись.
Товарищи из милиции держались отдельной группой. Все в форме. Темно-синяя. Как небо ясной осенью. Красиво. Кобуры кожаные. У многих трофейные, с войны донашивали. Сапоги, конечно, начищенные. Хоть и шли к яме через грязюку.
Меня как близкого друга вызвали сказать прощание.
Я сказал:
— Дорогой Евсей. У тебя остались сыновья. Мы их не оставим. Нашей Родине нужны все сыновья. Твоя семья будет счастлива, хоть и без тебя. Спи спокойно.
Я не говорил про долг, про боевую молодость, про награды Евсея. Я говорил про то, что болело у него на сердце в ту самую минуту, когда он спускал курок. Когда пуля летела ему в сердце.
Понимаю, некоторые меня осудили. Но иначе сказать я не мог. Правда просилась наружу. И я ее от себя отпустил.