Наряду с этим поднимается вопрос: когда войдет в силу конституция девяносто третьего года, т. е. 1793 года? Рассудительные умы думают про себя, что конституция девяносто третьего года никогда не вступит в действие. Пусть теперь другие люди займутся составлением лучшей!
Опять же, где теперь якобинцы? Бездетная, дряхлая, как мы видим, сидит теперь когда-то могущественная Мать патриотизма, скрежеща не зубами, а пустыми деснами на предательский термидорианский Конвент и на весь ход вещей. Бийо, Колло и компания дважды обвинялись в Конвенте Лекуэнтром и Лежандром, и во второй раз обвинение не было признано клеветой. Бийо с якобинской трибуны говорит: "Лев еще не умер, он только спит". Его спрашивают в Конвенте, что он подразумевает под пробуждением льва? И в бывшем дворце Эгалите начинаются бесконечные столкновения между tappe-durs и "золотой молодежью". Слышны крики: "Долой якобинцев, Jacoquins!" Coquin означает "негодяй". С высокой трибуны раздается боевой звук, но ответом служат лишь молчание и тяжелое дыхание. В правительственных комитетах поговаривают о приостановке якобинских собраний. Но что это? В день Всех Святых или накануне этого дня, в ci-devant ноябре 1794 года от Рождества Христова, - печальный канун для якобинцев - град камней с проклятиями летит в окна Якобинского клуба. Якобинки, знаменитые Tricoteuses с вязальными спицами в руках, обращаются в бегство, но у дверей их встречает "золотая молодежь" с "толпой в четыре тысячи человек", которые преследуют их с гиканьем, пинками, насмешками, секут их лозами самым скандальным образом, задрав юбки, пока они, доведенные до истерики, не успевают скрыться. Выходите теперь вы, мужчины! Якобинцы выходят, но только для боя, поражения и полного расстройства. Пришлось вмешаться вооруженной власти, и не только в этот, но и на другой день, после чего якобинские собрания прекратились навсегда. Якобинцы исчезли среди бури смеха и рева. На месте их клуба явилась Нормальная школа, первая школа этого рода; потом она уступает место "рынку 9-го термидора", потом рынку Сент-Оноре, где и поныне мирно торгуют домашней птицей и овощами. Пышные храмы, сам великий земной шар все это сооружения без основания! Разве мы и этот наш мир не созданы из того же материала, что и сны?
Максимальные таксы отменены: торговля должна быть свободной. Увы, торговля, стесненная, перевернутая вверх дном, как мы видели, и теперь вдруг снова предоставленная самой себе, не может воспользоваться свободой: торговли, можно сказать, не существует вовсе в это время. Ассигнации, давно падающие и выпущенные в таком огромном количестве, падают теперь с беспримерной быстротой. "Combien? - спросил некто у извозчика. - Сколько возьмешь?" "Шесть тысяч ливров", - ответил тот (около 300 фунтов стерлингов ассигнациями15[101]). Давление таксы устранено, но вместе с тем исчезают и товары, на которые она была наложена. "Две унции хлеба ежедневно" - таков пожалованный кусочек! Далеко тянутся хвосты перед булочными, и лица печальны; дома фермеров превратились в лавки ростовщиков.
Можно представить себе при таких обстоятельствах, с каким чувством санкюлотизм рычал про себя: "La Cabarus" - и смотрел на возвратившихся и танцующих ci-devants, на термидорианскую лихорадку цивилизования, на балы в шароварах телесного цвета. Там греческие туники и сандалии, рои франтов, щеголяющих со своими свинцовыми Дубинками, а здесь мы, отверженные, внушающие отвращение, "собираем крохи на улицах"16, волнуемся, стоя в хвостах перед булочными за нашими двумя унциями хлеба! Не проснется ли якобинский лев? Ведь говорят, он тайно собирается в красных колпаках и с заряженными пистолетами во дворце архиепископства. По-видимому, не проснется. Наши Колло, Бийо, Барер, Бадье в эти последние мартовские дни 1795 года признаны заслуживающими ссылки за моря и будут пока отвезены в крепость Гам. Лев умер или бьется в предсмертной агонии!
Посмотрите, какое оживление снова царит на парижских улицах 12-го жерминаля (называемого также 1 апреля, не очень счастливый день). Толпы голодных женщин и грязных, также голодных мужчин кричат: "Хлеба, хлеба и конституции девяносто третьего года!" Париж поднялся еще раз, подобно приливу океана, и толпами течет к Тюильри за хлебом и конституцией. Тюильрийская стража делает все, что может, - ничто не помогает; прилив уносит ее прочь, наводняет сам зал Конвента с ревом: "Хлеба и конституции!"
Несчастные сенаторы, несчастный народ! После всех усилий и ссор нет ни хлеба, ни конституции! "Du pain, pas tant le longs discours!" (Хлеба, а не потоков парламентского красноречия!) - так стонали менады Майяра более пяти лет назад; так взываете и вы в эту минуту! Конвент, неизвестно что думающий, невозмутимо остается на своих местах среди этого ревущего хаоса; на павильоне Единения звонит набат. Секция Лепелетье, прежняя Filles-Saint-Thomas, состоящая преимущественно из менял, и "золотая молодежь" бегут на выручку и снова сметают хаос штыками. Париж объявлен "на осадном положении". Пишегрю, завоеватель Голландии, который случайно находится здесь, назначен командующим до подавления мятежа. Он подавляет его, так сказать, в один день: отправляет в ссылку Бийо, Колло и компанию и рассеивает всякую оппозицию "двумя пушечными выстрелами" холостыми зарядами и страхом, который внушает его имя. Сделав это и донеся с лаконизмом, которому следовало бы подражать: "Представители, ваши предписания исполнены"17, он слагает с себя командование.