– Как будто в этом дело! – сказала она. – Знаешь, мне стало нехорошо. Честное слово, нехорошо. Кто-то хочет свести с тобой счеты. Жаль, что я не умерла тогда в лодке.
– Господи, что ты придумываешь! Должно быть, я недостаточно далеко сунул записку. Когда утром слуга открыл дверь, бумажку унесло ветром и ее затоптали в грязи.
Он старался говорить как можно убедительнее, в конце концов, и это было возможно.
– Не позволяй, чтобы я причиняла тебе зло, – молила она, и каждая ее фраза еще крепче приковывала его к Элен.
Он протянул к ней руку и солгал, не дрогнув:
– Ты никогда не причинишь мне зла. Не расстраивайся из-за письма. Я преувеличиваю. В нем, собственно, ничего и не было – ничего, что могли бы понять посторонние. Не расстраивайся, дружочек.
– Послушай, родной. Не оставайся у меня сегодня. Я чего-то боюсь. У меня такое чувство, будто за нами следят. Попрощайся со мной и уходи. Но смотри, вернись. Слышишь, родной, непременно вернись.
Когда он проходил мимо домика Уилсона, там еще горел свет. Он открыл дверь своего дома, погруженного в темноту, и заметил белевшую на полу бумажку. Он даже вздрогнул: неужели пропавшее письмо вернулось, как возвращается домой кошка? Но когда он поднял бумажку с пола, она оказалась другим любовным посланием. Это было не его письмо, а телеграмма, адресованная ему в полицейское управление; чтобы ее не задержала цензура, подписана она была полностью: Луиза Скоби. Его точно ударил боксер, прежде чем он успел заслониться, «Еду домой была дурой подробности письмом точка целую» – и подпись, официальная, как круглая печать.
Он опустился на стул и произнес вслух: «Мне надо подумать»; к горлу подступила тошнота. Если бы я не написал того письма, мелькнуло у него в голове, если бы я поймал Элен на слове и ушел от нее, как просто все бы опять устроилось в моей жизни. Но он вспомнил свои слова, сказанные каких-нибудь десять минут назад: «Как же мне не прийти, если я тебе нужен… пока я жив»; эта клятва была такой же нерушимой, как клятва у алтаря в Илинге. С океана доносился ветер; дожди кончались так же, как начинались, – ураганом. Шторы надулись парусом, он подбежал и захлопнул окна. Наверху в спальне ветер раскачивал створки окон, чуть не срывая их с крючков. Он их тоже закрыл, повернулся и бросил взгляд на пустой туалетный столик, куда вскоре возвратятся баночки и фотографии, – особенно та, фотография ребенка. Ну чем не счастливчик, подумал он, раз в жизни мне ведь все-таки повезло. Ребенок в больнице назвал его «папой», когда тень зайчика легла на подушку; мимо пронесли на носилках девушку, сжимавшую альбом с марками… Почему я, подумал он, почему им нужен я, скучный, пожилой полицейский чиновник, не сумевший даже продвинуться по службе? Я не в силах им дать больше того, что они могли бы получить у других; почему же они не оставят меня в покое? Есть ведь другие, и моложе, и лучше, у них найдешь и любовь и уверенность в завтрашнем дне. Порой ему казалось, что он может поделиться с ними только своим отчаянием.
Опершись о туалетный столик, он попробовал молиться. «Отче наш» звучало мертво, как прошение в суд: ведь ему мало было хлеба насущного, он хотел куда больше. Он хотел счастья для других, одиночества и покоя для себя. «Не хочу больше заглядывать вперед, – громко произнес он вдруг, – стоит мне только умереть, и я не буду им нужен. Мертвый никому не нужен. Мертвого можно забыть. Боже, пошли мне смерть, пока я не принес им беды». Но слова эти звучали, как в плохой мелодраме. Он сказал себе, что нельзя впадать в истерику; он не мог себе этого позволить – ведь еще столько надо решить; и, спускаясь снова по лестнице, он подумал: три или четыре таблетки аспирина – вот что нужно в моем положении, в моем отнюдь не оригинальном положении. Он вынул из ледника бутылку фильтрованной воды и распустил в стакане аспирин. А каково было бы выпить отраву вот так, как он пьет сейчас аспирин, от которого саднит в горле? Священники твердят, что это смертный грех, последняя ступень отчаяния нераскаявшегося грешника. Конечно, с учением церкви не спорят, но те же священники учат, что бог иногда нарушает свои законы; а разве ему труднее протянуть руку всепрощения во тьму и хаос души человека, готового наложить на себя руки, чем восстать из гроба, отвалив камень? Христа не убили – какой же он бог, если его можно убить, Христос сам покончил с собой; он повесился на кресте, так же как Пембертон на крюке для картины.