— Вы здесь впервые?
Я киваю. Это, наверное, бросается в глаза.
— Мне нужен какой-нибудь ваш документ. — Он пристально рассматривает мои водительские права, выданные штатом Нью-Гэмпшир, но все-таки вводит информацию в компьютер. — Что ж, — говорит он, с минуту поглядев на монитор, — все чисто.
— А что могло быть «нечисто»?
— Действующие ордеры на арест. — Он протягивает мне гостевой пропуск. — Вам налево.
Мне говорят, что я могу выбрать любой свободный шкафчик за спиной и сложить туда личные вещи. Затем — металлодетектор, затем — подъем на лифте. Когда створки раскрываются, я наконец понимаю, где в этом здании прячется, собственно, тюрьма. Тюрьма большая, серая, грозная. Повсюду разносится эхо, железо лязгает о железо, где-то кричит мужчина, жужжит селекторная связь. Мимо проходит, прижимая к глазу тряпку, арестант в сопровождении двух конвоиров. Они садятся в лифт, из которого вышли мы. Из стеклянной будки за нами наблюдают офицеры.
В комнате для свиданий четыре кабины, каждая из которых разделена пополам сверхпрочным стеклом. По обе стороны — телефоны. Круглые металлические табуреты привинчены к полу на одинаковом расстоянии друг от друга, как елки на рождественском базаре. Здесь я тоже вижу ожидающих: женщину в каракулевой бурке, подростка со свежим шрамом на щеке, латиноамериканца, шепчущего молитву на четках.
Отца приводят последним. На нем полосатая роба, вроде тех, что все мы видели в мультфильмах, и я впервые осознаю, что это все — непреложная правда. Он не сорвет с себя карнавальный костюм и не скажет, что мне всего лишь приснился кошмар. Это происходит на самом деле. Это — моя жизнь. Я невольно подношу руку к губам, и хотя отец не может слышать, как отчаянно, словно утопая в море, я хватаю воздух, он все же касается стекла между нами — надеется, что притронуться ко мне по-прежнему несложно.
Он берет трубку и жестом велит последовать его примеру.
— Делия, — еле слышно говорит он. — Делия, прости меня, солнышко…
Я давала себе обещание не плакать, но не успеваю и вспомнить об этом, как тело мое уже содрогается на крохотном табурете. Я так отчаянно рыдаю, что грудь начинает болеть. Я хочу, чтобы он простер руку сквозь стекло, как волшебник, которым я раньше его считала, и заверил меня, что произошло недоразумение. Я хочу поверить любым его словам.
— Не плачь, — умоляет он.
Я утираю слезы.
— Почему ты ничего мне не сказал?
— Сначала ты была слишком маленькой. А потом, когда ты подросла, я повел себя как законченный эгоист. — Он не может подобрать верных слов. — Я казался тебе героем. И уже не смог бы вынести другого отношения к себе.
Я наклоняюсь к разделяющей нас перегородке.
— Тогда скажи сейчас, — требую я. — Скажи мне всю правду.
Я вдруг вспоминаю, как однажды в детстве свалила все свои колготки одним змеиным клубком на отцовскую кровать. «Ненавижу эти колготки! — заявила я. — Они все время морщатся на коленках, и я на переменках не могу бегать».
Я ожидала, что он запротестует и скажет, чтобы я носила то, что есть в шкафу, — и точка. Но он лишь рассмеялся. «Не можешь бегать? Ну, этого допустить нельзя!»
— Мы назвали тебя Бетани. Родилась ты совсем крохой — весила меньше хлебной буханки. Когда я брал тебя на работу, то укладывал в перевернутый шкаф для документов, это была твоя колыбелька. — Он поднимает глаза. — Я работал аптекарем.
Аптекарем? Я принимаюсь рыться в памяти в надежде найти пропущенные красные флажки. Папа точно знал, сколько сиропа от кашля нужно выпить Софи, учитывая массу ее тела. Папа очень расстраивался, когда в школе мне не давалась химия. Почему же он не стал работать аптекарем в Нью-Гэмпшире? И я тут же отвечаю на собственный вопрос: потому что лицензия была выдана на другое имя. На имя человека, исчезнувшего с лица земли.
Становишься ли ты другим человеком, когда меняешь имя?
— Как тебя звали?
— Чарлз, — отвечает он. — Чарлз Эдвард Мэтьюс.
— Три имени — и ни одной фамилии.
Он огорошен.
— Твоя мать сказала то же самое, когда мы познакомились.
При одном упоминании о ней у меня перехватывает дыхание.
— А как звали ее?
— Элиза. Тут я не врал.
— Не врал, — соглашаюсь я. — Только сказал, что она умерла, а на самом деле вы просто развелись.
Позвольте поделиться с вами одним рецептом. Когда варишь утрату на открытом огне печали, она затвердевает. Но превращается не в горе, как вы могли бы подумать, и даже не в сожаление. Нет, утрата становится густой, как паста, и черной, как зола. Но нужно погрузить в это варево палец и ощутить его острый вкус на языке, чтобы понять: это гнев, гнев в чистейшем виде, гнев без примесей. И эту субстанцию вы уже будете взвешивать, ее свойства вы будете определять, ею намажете свой бутерброд.