Тузенбах. Это от прически.
Ирина. Надо поискать другую должность, а эта не по мне. Чего я так хотела, о чем мечтала, того-то в ней именно и нет. Труд без поэзии, без мыслей…
Стук в пол.
Докторстучит. (Тузенбаху.) Милый, постучите… Я не могу… устала…
Тузенбах стучит в пол.
Сейчас придет. Надо бы принять какие-нибудь меры. Вчера доктор и наш Андрей были в клубе и опять проигрались. Говорят, Андрей двести рублей проиграл.
Маша (равнодушно). Что ж теперь делать!
Ирина. Две недели назад проиграл, в декабре проиграл. Скорее бы все проиграл, быть может, уехали бы из этого города. Господи боже мой, мне Москва снится каждую ночь, я совсем как помешанная. (Смеется.) Мы переезжаем туда в июне, а до июня осталось еще… февраль, март, апрель, май… почти полгода!
Маша. Надо только, чтобы Наташа не узнала как-нибудь о проигрыше.
Ирина. Ей, я думаю, все равно.
Чебутыкин, только что вставший с постели, — он отдыхал после обеда, — входит в залу и причесывает бороду, потом садится за стол и вынимает из кармана газету.
Маша. Вот пришел… Он заплатил за квартиру?
Ирина (смеется.) Нет. За восемь месяцев ни копеечки. Очевидно, забыл.
Маша (смеется). Как он важно сидит!
Все смеются; пауза.
Ирина. Что вы молчите, Александр Игнатьич?
Вершинин. Не знаю. Чаю хочется. Полжизни за стакан чаю! С утра ничего не ел…
Чебутыкин. Ирина Сергеевна!
Ирина. Что вам?
Чебутыкин. Пожалуйте сюда. Venez ici.[3]
Ирина идет и садится за стол.
Я без вас не могу.
Ирина раскладывает пасьянс.
Вершинин. Что ж? Если не дают чаю, то давайте хоть пофилософствуем.
Тузенбах. Давайте. О чем?
Вершинин. О чем? Давайте помечтаем… например, о той жизни, какая будет после нас, лет через двести — триста.
Тузенбах. Что ж? После нас будут летать на воздушных шарах, изменятся пиджаки, откроют, быть может, шестое чувство и разовьют его, но жизнь останется все та же, жизнь трудная, полная тайн и счастливая. И через тысячу лет человек будет так же вздыхать: «Ах, тяжко жить!» — вместе с тем точно так же, как теперь, он будет бояться и не хотеть смерти.
Вершинин (подумав). Как вам сказать? Мне кажется, все на земле должно измениться мало-помалу и уже меняется на наших глазах. Через двести — триста, наконец тысячу лет, — дело не в сроке, — настанет новая, счастливая жизнь. Участвовать в этой жизни мы не будем, конечно, но мы для нее живем теперь, работаем, ну, страдаем, мы творим ее — и в этом одном цель нашего бытия и, если хотите, наше счастье.
Маша тихо смеется.
Тузенбах. Что вы?
Маша. Не знаю. Сегодня весь день смеюсь с утра.
Вершинин. Я кончил там же, где и вы, в академии я не был; читаю я много, но выбирать книг не умею и читаю, быть может, совсем не то, что нужно, а между тем, чем больше живу, тем больше хочу знать. Мои волосы седеют, я почти старик уже, но знаю мало, ах, как мало! Но все же, мне кажется, самое главное и настоящее я знаю, крепко знаю. И как бы мне хотелось доказать вам, что счастья нет, не должно быть и не будет для нас… Мы должны только работать и работать, а счастье — это удел наших далеких потомков.
Пауза.
Не я, то хоть потомки потомков моих.
Федотик и Родэ показываются в зале; они садятся и напевают тихо, наигрывая на гитаре.
Тузенбах. По-вашему, даже не мечтать о счастье! Но если я счастлив!
Вершинин. Нет.
Тузенбах (всплеснув руками и смеясь). Очевидно, мы не понимаем друг друга. Ну, как мне убедить вас?
Маша тихо смеется.
(Показывая ей палец.) Смейтесь! (Вершинину.) Не то что через двести или триста, но и через миллион лет жизнь останется такою же, как и была; она не меняется, остается постоянною, следуя своим собственным законам, до которых вам нет дела или, по крайней мере, которых вы никогда не узнаете. Перелетные птицы, журавли, например, летят и летят, и какие бы мысли, высокие или малые, ни бродили в их головах, все же будут лететь и не знать, зачем и куда. Они летят и будут лететь, какие бы философы ни завелись среди них; и пускай философствуют, как хотят, лишь бы летели…