Жителей в Дербинском 739: 442 м. и 297 ж., а с тюрьмою будет всего около тысячи. Хозяев 250 и при них совладельцев 58. Как по наружному виду, так и по количеству семей и женщин, по возрастному составу жителей и вообще по всем относящимся к нему цифрам, это одно из немногих селений на Сахалине, которое серьезно можно назвать селением, а не случайным сбродом людей. Законных семей в нем 121, свободных 14, и между законными женами значительно преобладают женщины свободного состояния, которых здесь 103; дети составляют треть всего населения. Но при попытке понять экономическое состояние дербинцев опять-таки наталкиваешься прежде всего на разные случайные обстоятельства, которые здесь играют такую же главную и подчиняющую роль, как и в других селениях Сахалина. И здесь естественные и экономические законы как бы уходят на задний план, уступая свое первенство таким случайностям, как, например, большее или меньшее количество неспособных к труду, больных, воров или бывших горожан, которые здесь занимаются хлебопашеством только поневоле; количество старожилов, близость тюрьмы, личность окружного начальника и т. д. — все это условия, которые могут меняться через каждые пять лет и даже чаще. Те дербинцы, которые, отбыв каторгу до 1880 г., селились тут первые, вынесли на своих плечах тяжелое прошлое селения, обтерпелись и мало-помалу захватили лучшие места и куски, и те, которые прибыли из России с деньгами и семьями, такие живут не бедно; 220 десятин земли и ежегодный улов рыбы в три тысячи пудов, показываемые в отчетах, очевидно, определяют экономическое положение только этих хозяев; остальные же жители, то есть больше половины Дербинского, голодны, оборваны и производят впечатление ненужных, лишних, не живущих и мешающих другим жить. В наших русских деревнях даже после пожаров не наблюдается такой резкой разницы.
Когда я приехал в Дербинское и потом ходил по избам, шел дождь, было холодно и грязно. Смотритель тюрьмы, за неимением места в его тесной квартире, поместил меня в новом, недавно выстроенном амбаре, в котором была сложена венская мебель. Мне поставили кровать и стол и приделали к дверям завертку, чтобы можно было запираться изнутри. С вечера часов до двух ночи я читал или делал выписки из подворных описей и алфавита. Дождь, не переставая, стучал по крыше и редко-редко какой-нибудь запоздалый арестант или солдат, шлепая по грязи, проходил мимо. Было спокойно и в амбаре и у меня на душе, но едва я тушил свечу и ложился в постель, как слышались шорох, шёпот, стуки, плесканье, глубокие вздохи… Капли, падавшие с потолка на решетки венских стульев, производили гулкий, звенящий звук, и после каждого такого звука кто-то шептал в отчаянии: «Ах, боже мой, боже мой!» Рядом с амбаром находилась тюрьма. Уж не каторжные ли лезут ко мне подземным ходом? Но вот порыв ветра, дождь застучал сильнее, где-то зашумели деревья — и опять глубокий, отчаянный вздох: «Ах, боже мой, боже мой!»
Утром выхожу на крыльцо. Небо серое, унылое, идет дождь, грязно. От дверей к дверям торопливо ходит смотритель с ключами.
— Я тебе пропишу такую записку, что потом неделю чесаться будешь! — кричит он. — Я тебе покажу записку!
Эти слова относятся к толпе человек в двадцать каторжных, которые, как можно судить по немногим долетевшим до меня фразам, просятся в больницу. Они оборваны, вымокли на дожде, забрызганы грязью, дрожат; они хотят выразить мимикой, что им в самом деле больно, но на озябших, застывших лицах выходит что-то кривое, лживое, хотя, быть может, они вовсе не лгут. «Ах, боже мой, боже мой!» — вздыхает кто-то из них, и мне кажется, что мой ночной кошмар всё еще продолжается. Приходит на ум слово «парии», означающее в обиходе состояние человека, ниже которого уже нельзя упасть. За всё время, пока я был на Сахалине, только в поселенческом бараке около рудника да здесь, в Дербинском, в это дождливое, грязное утро, были моменты, когда мне казалось, что я вижу крайнюю, предельную степень унижения человека, дальше которой нельзя уже идти.
В Дербинском живет каторжная, бывшая баронесса, которую здешние бабы называют «рабочею барыней». Она ведет скромную рабочую жизнь и, как говорят, довольна своим положением. Один бывший московский купец, торговавший когда-то на Тверской-Ямской, сказал мне со вздохом: «А теперь в Москве скачки!» — и, обращаясь к поселенцам, стал им рассказывать, что такое скачки и какое множество людей по воскресеньям движется к заставе по Тверской-Ямской. «Верите ли, ваше высокородие, — сказал он мне, взволнованный своим рассказом, — я бы всё отдал, жизнь бы свою отдал, чтобы только взглянуть не на Россию, не на Москву, а хоть бы на одну только Тверскую». В Дербинском, между прочим, живут два Емельяна Самохвалова, однофамильцы, и во дворе у одного из этих Емельянов, помнится, я видел петуха, привязанного за ногу. Всех дербинцев, в том числе и самих Емельянов Самохваловых, забавляет эта странная и очень сложная комбинация обстоятельств, которая двух человек, живших в разных концах России и схожих по имени и фамилии, в конце концов привела сюда, в Дербинское.