Охваченный чувством восхищения, Содерини долго разглядывал овал лица, тонко очерченный скульптором в расцвете своего мастерства. Он задержал взор на глазах молодой женщины, зачарованный их прозрачным блеском.
Погрузившись в блаженство, которое он ощущал только перед бесспорными шедеврами флорентийского искусства, Содерини почувствовал, как волна наслаждения прокатилась вдоль его позвоночника. Он запрокинул голову назад, затем медленно наклонил ее набок. Суставы с сухим хрустом встали на место. Чувство удовлетворения еще больше возросло, когда он вспомнил, с какой легкостью Паоло Пацци согласился обменять скульптуру на две несчастные штуки шелка.
— Ну и глупец! — услышал он собственный голос в приятной тишине роскошной гостиной.
Паоло Пацци так никогда и не научится разбираться в красоте, тогда как Пьеро Содерини посвятил ей всю жизнь. Целую жизнь, полную бесконечных поисков, как любил он думать. Поисков своего собственного Грааля. С той лишь разницей, однако, что в его истории королеву Гвиневеру в постели короля Артура заменил Ланселот. Гонфалоньера привлекали мужские формы, та область, в которой его изощренный вкус достиг своего рода совершенства. Ничто не доставляло ему такого удовольствия, как сжимать в объятиях нежное тело женственного юноши, только что перешагнувшего порог отрочества, или скроенное более солидно тело зрелого мужчины.
Что до женской красоты, то ее он мог оценить только в застывшем состоянии, запечатленную кистью художника или резцом скульптора. Это избавляло его от нытья и вечных причитаний, которые, по его мнению, были неотъемлемой частью супружеской жизни. Не говоря уже о ее неизбежном следствии — шумных и наверняка дурно пахнущих детях (он слишком давно к ним не приближался, чтобы помнить точно).
Пьеро Содерини с сожалением отвел взгляд от Маддалены Джинори и посмотрел на своего подручного. Блаженство, светившееся в его глазах, мгновенно погасло. Он вновь стал мрачным, как обычно.
— Ну, Малатеста, так чему я обязан твоим визитом в столь неурочный час?
Поколебавшись, наемник отвечал не слишком уверенно:
— Эччеленца, я думаю, вам следует пойти со мной к Корбинелли. Мои люди уже там.
— Зачем? Что такого важного произошло?
— Мы выловили из Арно кое-что… скажем, неожиданное.
Глядя в обычно невозмутимое лицо наемника, гонфалоньер понял, что случилось нечто серьезное. Смирившись с тем, что придется покинуть свой уютный дворец, он завернулся в лазоревый плащ с золотой каймой, знак высшей городской должности, и с содроганием погрузился в серую утреннюю сырость.
Быстрым шагом они перешли через Арно по Понте Веккио, затем дошли до Оспедале делла Мизерикордиа. Наконец углубились в узкий проход, который упирался в крепостную стену города. Джироламо Корбинелли, личный врач гонфалоньера, жил в мрачной постройке, расположенной в самом конце проулка. Три солдата, стоявшие перед низкой входной дверью, молча приветствовали их поклоном.
Малатеста взялся за тяжелый дверной молоток из меди, который, в согласии с весьма своеобразным чувством юмора, присущим хозяину, был с мельчайшими подробностями отлит в форме человеческого черепа, и дважды стукнул им по дереву. Несколько мгновений звучало глухое эхо, затем дверь отворилась, и появился Деограциас, слуга врача. При виде этого уродливого существа посетители невольно вздрогнули.
Пропорции его тела были, казалось, удвоены по сравнению с тем образом, который Создатель избрал для рода человеческого. Его лицо нарушало все законы природы, настолько игривый случай перемешал в беспорядке все составляющие его части. С самого его рождения матери семейств, едва взглянув на него, невольно благодарили Господа за детей, которых Он им даровал вместо подобного чудища. Вот поэтому его и прозвали Деограциас.[3]
И только его мать, которую он иногда навещал в ее деревушке Монтемурло, называла его Анджело, она выбрала это имя, чтобы показать свою нерушимую любовь к жалкому созданию, которое произвела на свет. Он тоже испытывал к старой женщине нежность, которая отражалась в его глазах и освещала их особым светом, придавая ему почти человеческий облик.
Его отец умер более десяти лет назад, не перенеся стыда за то, что дал жизнь сыну, настолько не похожему на других. Он угас, терзаемый чувством вины за то, что не мог любить своего единственного ребенка так, как должно. Деограциас ему не простил. При жизни он его не замечал, а после смерти предал забвению.