Люди работали быстро, а из хижины вышли две женщины и остановились поодаль — поглядеть, как мы укладываем вещи в машину. Обе были красивы и хорошо сложены, обе застенчивы, но любопытны. Римлянин еще не вернулся. Мне было очень неприятно уезжать, не простясь, не объяснив ему причины отъезда. Он мне нравился, этот Римлянин, я питал к нему глубокое уважение.
Я пил виски с водой, засмотревшись на две пары рогов куду, прислоненных к стене «курятника». Рога плавными спиралями поднимались над белыми, хорошо очищенными черепами и, расходясь в стороны, делали изгиб, потом другой, а концы у них были гладкие, словно выточенные из слоновой кости. Одна пара имела меньший размах и была повыше. Другая, почти столь же высокая, была шире и толще. Их темно-ореховый цвет ласкал глаз. Я прислонил спрингфилд к стене между этими рогами, и концы их оказались выше дула. Когда мимо проходил Камау, я попросил его принести фотоаппарат и постоять около рогов, а сам сделал снимок. Потом Камау перенес головы к машине, по одной — такие они были тяжелые.
Гаррик, важный, как индюк, разговаривал с женщинами. Насколько я мог понять, он предлагал им наши пустые бензиновые бачки в обмен на что-то.
— Иди сюда, — крикнул я ему.
Он подошел, все с тем же наглым и самоуверенным видом.
— Слушай, — сказал я ему по-английски. — Если до конца поездки я не вздую тебя, это будет чудом. А уж если стукну, то выбью все зубы, можешь не сомневаться. Вот и все.
Он не понял слов, но тон мой делал их яснее любой фразы из словаря. Я встал и жестом объяснил женщинам, что они могут взять себе бачки и ящики.
— Полезай в машину, — сказал я затем Гаррику. — В машину! — повторил я, когда он захотел сам отдать женщинам один из бачков. Он повиновался.
Мы все уложили и были готовы в путь. Витые рога торчали над задним сиденьем, привязанные к багажу. Я оставил мальчику деньги для Римлянина и одну шкуру куду. Потом мы влезли в машину. Я сел впереди, рядом с вандеробо-масаем. Сзади разместились М'Кола, Гаррик и гонец, житель придорожной деревни, откуда был и Дед. Дед забрался на багаж, под самую крышу.
Помахав всем на прощанье, мы проехали мимо домочадцев Римлянина, пожилых неказистых туземцев, жаривших огромные куски мяса на костре около тропы, которая вела через маисовое поле к ручью. Мы благополучно переправились через ручей — вода в нем спала, а берега подсохли; я оглянулся на хижины, на ограду, за которой был наш лагерь, на холмы, синевшие под пасмурным небом, и снова пожалел, что приходится уезжать, не простившись с Римлянином и ничего не объяснив ему.
Потом мы двинулись через лес, по знакомой дороге, торопясь засветло выбраться на открытое место. Дважды мы застревали в болоте, и Гаррик с азартом начинал командовать, пока остальные рубили кусты и копали землю, так что в конце концов мне ужасно захотелось задать ему трепку. Ему необходимо было телесное наказание, как шлепки расшалившемуся ребенку. Камау и М'Кола посмеивались над ним, а он разыгрывал вождя, который возвращается с удачной охоты. Не хватало только страусовых перьев!
Один раз, когда мы застряли и я лопатой расчищал дуть, Гаррик в пылу увлечения, распоряжаясь и подавая советы, нагнулся, а я как бы нечаянно ткнул его черенком лопаты в живот, так что он даже присел. Я и глазом не моргнул, и мы все трое — М'Кола, Камау и я — боялись взглянуть друг на друга, чтобы не расхохотаться.
— Больно, — протянул он удивленно и встал.
— А ты не подходи близко, когда человек копает, — сказал я по-английски. — Это опасно.
— Больно — повторил Гаррик, держась за живот.
— Потри его, — посоветовал я и показал, как это делается. Но когда мы снова сели в машину, мне стало жаль этого бедного смешного позера и бездельника. Я спросил у М'Кола пива. Он достал бутылку из-под багажа, откупорил ее, и я стал медленно пить. Мы проезжали теперь по местности, похожей на олений заповедник. Я обернулся и увидел, что Гаррик уже оправился и снова болтает без умолку. Он потирал живот и, видимо, рассказывал, какой он молодец — даже не почувствовал боли. Я поймал взгляд Деда — он следил сверху, как я пью.
— Дед! — окликнул я его.
— Что, бвана?
— Вот возьми. — Я протянул ему бутылку, в которой оставалось немного пива и пена.
— Еще пива? — спросил М'Кола.
— Конечно, черт дери, — ответил я. При мысли о пиве мне вспомнилась та весна, когда мы дошли по горной тропе до Бэн-де-Альес, и как мы состязались, кто больше выпьет пива, и как теленок, который был призом, никому из нас не достался, а домой мы возвращались ночью, в обход горы, и луга, поросшие нарциссами, заливал лунный свет, и мы были пьяны и рассуждали о том, как описать эту лунную бледность и коричневое пиво, усевшись за деревянные столы под зелеными побегами глицинии в Эгле, после того как пересекли долину, где ловили рыбу, и конские каштаны стояли в цвету, и мы с Чинком снова говорили о литературе и о том, можно ли сравнить их с восковыми канделябрами. Черт возьми, вот это была литературная болтовня; в те времена, сразу после войны, мы только и думали о литературе, а потом мы пили превосходное пиво у Липпа в полночь после споров в «Маскар-Леду» возле цирка, и в «Рути-Леду», и после всякой большой словесной драки, охрипшие и все еще слишком взволнованные, чтобы лечь спать; но больше всего пива тогда, сразу после войны, мы выпили с Чинком в горах. Флаги для стрелков, скалы для альпинистов, а для английских поэтов — пиво, причем для меня самое крепкое. Помню, как Чинк цитировал Роберта Грейвса. Мы исчерпали одни страны и отправились в другие, но пиво везде оставалось настоящим чудом. И Дед тоже знал это. Я понял это по его глазам еще в первый раз, когда он следил, как я пью.