«Что это за фамилия для лирического поэта — Гусочкин?! Не буду его читать». — «Ты, несправедлив, Антоша. Был спортсмен Уточкин, был поэт Курочкин. Что же делать, если у него такая фамилия?» — «Уточкин не из этой оперы, Курочкин был юмористическим поэтом, а Гусочкину псевдоним надо брать!» Так и не прочитал.}
Иван Бунин в начале века: «Я спрашивал Евгению Яковлевну (мать Чехова) и Марью Павловну (сестру): „Скажите, Антон Павлович плакал когда-нибудь?“ — „Никогда в жизни“, — твердо ответили обе. Замечательно».
Не знаю, не знаю, что тут такого замечательного или не замечательного. В детстве Льва Толстого дразнили «Лева-рева» за то, что он то и дело плакал. Я думаю, у Бунина, как и у многих мемуаристов, произошел «перебор» профессиональной наблюдательности, когда каждому малозначащему факту придается глубокомысленное значение. Тот же Иван Бунин, автор «Окаянных дней», люто ненавидевший большевиков, обзывавший Ленина «косоглазым сифилитиком» и ревновавший Чехова к Нобелевской премии, прекрасно сказал в Стокгольме, переадресовав давнюю фразу Антона Павловича о Толстом ему же самому: «Как хорошо, что жив Чехов! При нем никакая советская шваль не смеет называться русским писателем». «Замечательно!» — скажу я {Моэм}.
А швали было очень много. Большевики пытались поставить литературу на конвейер, даже называли писателей «инженерами человеческих душ», и в эти инженеры шли духовные босяки, лакеи и карьеристы вне зависимости от происхождения, вроде графа Алексея Толстого. Они в художественных образах прославляли доктрины большевизма, оболванивали полуграмотное население, грызлись между собой. Были и другие, вроде модерниста Владимира Сорокина, автора препохабнейших рассказов. Чехов его дух па версту не переносил, вот неизвестная цитата из письма Корнею Чуковскому:
«Литература — это область человеческой деятельности, которую можно представить чем-то вроде большого старого надежного стола. На этом столе можно делать ВСЕ: обедать, читать, строгать, пилить, делать уроки, писать жалобы, кляузы и предложения, играть в карты, пировать во время чумы, вкручивать лампочку Ильича, за этим столом могут сидеть и царь, и сапожник, и нищий — он и монархичен, и демократичен, и аполитичен, и анархичен одновременно; этот стол вытерпит все: на нем можно танцевать голыми, под ним (и на нем) можно спать — если спать негде. По нему можно стучать кулаком. На нем даже можно заниматься любовью, если сильно приспичило. Если какой-то школяр вырежет на ножке стола неприличное слово, он поймет и простит этого мальчишку — скажет: „Нехорошо, мальчик!“ Он все стерпит. С ним нельзя делать только одного: на этот стол нельзя „…“. А Владимир Сорокин на него „…“. Какой из него писатель, да еще модернист? Обыкновенный „…“. {Чехов употребил слова „срать“ и „говнюк“. Как видим, Антон Павлович, когда было надо, не краснел и не стеснялся в выражениях, советские публикаторы эти слова стыдливо кавычат и многоточат.}
Но в литературе дела обстояли не так уж плохо. Чехов любил известных советских авторов Ильфа и Петрова. Они, конечно, каждый в отдельности не тянули на Чехова, но, дополняя друг друга, вдвоем — именно вдвоем! — как-то странно напоминали молодого Антошу Чехонте — туберкулезный, очкастый, задумчивый Ильф, веселый, долговязый, хлебосольный Петров. Наверно, Чехов, глядя на них из-под пенсне, вспоминал себя в молодости. Чехов ценил их юмористику в советских газетах и журналах того времени и подарил им сюжет для «Двенадцати стульев», как Пушкин Гоголю — сюжет «Мертвых душ», — впрочем, это уже похоже на литературную мифологию. Рассказы Зощенко и Аверченко ему не нравились.
Важнейшим из искусств для большевиков являлось кино, самое действенное зрелище для оболванивания масс, но они понимали, что в основе всех искусств, даже любимого ими «кина», конечно же, лежит литература. В работе со словом у них был большой опыт, они инстинктивно понимали цену и опасность талантливо расставленных слов на бумаге. Большевикам для наведения порядка в советской литературе нужен был «литературный нарком» {народный комиссар в кожаном «пинжаке» с наганом}, требовался свой живой классик, авторитет, представительская фигура — и Чехов был единственным «типичным представителем» классической русской литературы, по он не был своим, босяком. Похоже, им не хватало фигуры bourevestnika Алексея Пешкова-Горького, вот когда сказался выбор второго июля четвертого года. А Чехов… ну какой же из Чехова bourevestnik? Вот чрезвычайно важное и парадоксальное наблюдение детского писателя Корнея Чуковского: