Внезапно в какой-то момент этой невидимой борьбы Орелин повернулась и положила свою голову на подушку рядом с моей. Я готов был поклясться, что она смотрит в темноте на меня и пытается определить, сплю я или нет. Я подумал, что, предлагая мне заночевать у нее, она не представляла себе всех неудобств, вытекающих из ее великодушного приглашения, и что теперь она, должно быть, сожалеет о том, что согласилась разделить постель с таким толстяком, как я. Чтобы не прибавлять к стыду неизбежное унижение, когда мне в двух словах дадут понять, что постеленное на полу пальто, возможно, было бы наилучшим решением проблемы, я стал сантиметр за сантиметром отодвигаться, думая потихоньку соскользнуть с кровати, не дожидаясь дальнейших событий. Но Орелин, словно угадав мое намерение, схватила меня за руку. Я услышал, как она прыснула в темноте.
— Ты спишь в костюме? Неудивительно, что ты все время ворочаешься. Почему ты его не снял?
Не дожидаясь ответа, она, посмеиваясь, расстегнула две большие бордовые пуговицы моего пиджака, затем пять светло-серых пуговиц жилета и, наконец, три маленькие перламутровые пуговицы на рубашке. Путь был свободен. Ее рука скользнула мне на грудь и не остановилась на этом.
Ни созерцание статуи Русалочки в туманный день моего прибытия в Копенгаген, ни сорок минут, в течение которых я аккомпанировал легендарному саксофонисту, не могли сравниться с этим ощущением. Я знал, что с этого момента я опустошен навсегда. Все укрепления, за которыми я пытался скрыться от своего собственного чувства, все меры предосторожности, которые я предпринимал, чтобы ходить с поднятой головой, все уловки и все мои мальчишеские стратагемы, позволявшие мне справляться со своими эмоциями, были разрушены.
Это было подобно ослеплению, мигрени, судороге. Мое тело никак не хотело соединяться со счастьем, оно настороженно держало его на расстоянии, как опасного зверя, оно бежало от счастья.
Что же до моей души, то она жила сама по себе и спала с первой встречной — на обочинах дорог, в развалинах домов и в канавах, под дождем и при ярком солнце, — словом, везде, где чувствовала себя недосягаемой для взглядов нормальных людей.
Раз уж я решил идти до конца в этой исповеди, которая не возвышает меня, то добавлю к этому хвалебному слову в адрес Орелин штрих, который может показаться незначительной подробностью: сначала я не мог ответить взаимностью, на которую Орелин была вправе рассчитывать. Я не сделал ни одного движения, чтобы прикоснуться к ней, и ничем не дал ей понять, что мне нравятся ее ласки. Но ее решимость вовсе не была притворной. Не обращая внимания на мое молчание, такое же мертвое, как молчание мумии, она своими нежными руками сняла с меня одежду, раздела догола и швырнула подальше все детали моего туалета. Она тихонько смеялась, когда ее руки встречали нехитрые трудности на своем пути. И, по мере того как препятствия исчезали, я слышал, как она со все возрастающим жаром повторяет, что никогда не встречала такого несговорчивого дикаря, как я. В другой ситуации я, может быть, счел бы это комплиментом, но уж никак не в этом контексте.
Когда же наконец упорство Орелин победило мою инертность и когда ничто уже не мешало нашему сближению, я воочию убедился в справедливости моей догадки: Орелин была абсолютно голая, такая же голая, как и я, если не больше. И эта обнаженность наших тел (душу я пока оставляю в стороне), установившая между нами новое равенство, и проистекающее отсюда чувство невинности освободили меня от стыдливой скованности. В одно мгновение мой страх исчез. Обеими руками я жадно обхватил все то, что Орелин мне предлагала: ее плечи, грудь, шею, руки. Я целовал ее щеки, спину, щиколотки, икры. Я впивался в нежную и белую плоть бедер, которая пятнадцать лет назад заставляла меня грезить наяву. Я раздвигал ее ноги — один раз, два раза, тысячу раз. Мне хотелось, чтобы она явилась тысячерукой и тысяченогой богиней, в которой, как в лабиринте, я мог бы затеряться и пропасть.
В Копенгагене я ходил к проституткам на Истедгад, обычно выбирая молодых женщин со светлыми волосами, которые издали напоминали Орелин. Эти пресные встречи при свете неоновой лампы представляли собой смесь коммерции, гигиены и деловитости. Если добавить к этому мое незнание языка, то становится понятной приходившая затем животная тоска. Здесь же ничего похожего! Я был влюблен, влюблен до безумия! Наши губы, руки, взгляды, казалось, не могли расстаться друг с другом. Я держал в объятиях плоть мира, крепко впившись в нее всеми своими девятью пальцами.