Все было поздно.
И когда рыцарь в смятении выбежал из замка, во мраке ночи сыпались с неба лепестки лилий, белоснежных, как снега в горах Гаскони…
Глава восемнадцатая,
о которой даже автору неизвестно, последняя она или нет
– Рошфор, – сказал д’Артаньян тихо. – Я не могу разобраться в себе… Я поклялся когда-то себе и ей, что покончу с собой, если она вдруг умрет раньше… но я не нахожу в себе достаточно сил, у меня не поднимается рука… А я ведь клялся…
– Бывают клятвы, которые нет необходимости соблюдать, – серьезно ответил Рошфор. – Как, например, вашу. С точки зрения божеской самоубийство – величайший грех, а с точки зрения человеческой – величайшая глупость, не способная ничему помешать и ничего не могущая вернуть… Не говоря уж о том, что там, куда отправляются самоубийцы, вы никогда не встретитесь с ней… Вы обязаны жить. Ради нее. Слышите?
Они сидели в кабачке «Нарбоннский вепрь», чьи окна выходили на Королевскую площадь: граф Рошфор, после десяти лет мрачной неизвестности наконец-то свободный от брачных уз, великан Каюзак, чье плечо уже почти зажило, граф де Вард с повязкой на голове и лейтенант гвардии д’Артаньян, чье звание еще до сих пор не было присовокуплено к какой-то определенной гвардейской роте. На столе стояло вино, а также, в несколько парадоксальном соседстве, чернильница с пером, ибо определиться стоило поскорее, гвардия уходила под Ла-Рошель, и промедление могли понять неправильно, таким образом, коего гасконец никак не желал.
– Я бы вам посоветовал, друг мой, поступить в телохранители, – сказал Каюзак. – Там делают самые быстрые карьеры в последнее время. Лейтенант телохранителей, удостоенный ордена, – неплохое начало…
– Друг мой, я, чего доброго, вызову вас на дуэль, – сказал д’Артаньян. – Вы полагаете, я способен покинуть ту роту, где меня так тепло приняли, когда я был никем?
– Так ведь в жизни по-всякому оборачивается, – сказал простодушный великан. – Спору нет, все мы поначалу стремимся позвенеть шпагами без оглядки на малейшую корысть – но ведь нужно же человеку как-то устраиваться…
– Покажите пример.
– Да что вы, д’Артаньян, – сказал Каюзак. – Я – человек слишком простой и бесхитростный, чтобы делать систематическую карьеру. У меня почему-то никак не получается, а значит, и пытаться незачем. А вот вы умны и ловки, вам сам бог велел. Дело-то житейское.
– Ах вы, хитрец, – сказал д’Артаньян. – Предложите это де Варду или Рошфору.
– Увольте, господа, – усмехнулся де Вард. – Мне как-то больше по душе мое нынешнее положение, то есть кардинальская служба без всяких потуг на карьеру. Карьера по сравнению с нашими делами – это так скучно и пошло…
– Вот видите, д’Артаньян, – сказал Каюзак. – О Рошфоре я и не говорю, заранее зная, что граф выше всех этих скучных пошлостей. Головой ручаюсь, он нам сейчас продекламирует в подтверждение что-нибудь из своих любимых старых испанцев, тех благородных идальго, что еще и стихи писать умудрялись, как будто мало им было военных побед и древности рода…
– Почему бы и нет? – пожал плечами Рошфор. – Коли уж даже вы, Каюзак, стали отличать «старых испанцев» от прочих авторов рифм?
- Где они, сокровищ груды,
- раззолоченные залы
- и дворцы,
- драгоценные сосуды,
- и чеканные реалы,
- и ларцы?
- Галуны, шитье и гарус,
- и уздечки, и султаны,
- чья краса
- безвозвратно затерялась?
- Где вчерашние туманы
- и роса?
- Троя старая незрима,
- где ее былые беды,
- боль и грусть?
- Позади победы Рима,
- хоть и знаем те победы
- наизусть…
Д’Артаньян бездумно смотрел в окно, выходившее как раз на дом Анны, лишившийся хозяйки, равно как и верного Лорме. Он никогда там не был, ни разу, совершенно не представлял себе тех комнат, где она так недавно жила, обстановки, которой касались ее руки, – и потому этот дом, эти окна, фасад и крутая крыша, это крыльцо, по которому она уже никогда не спустится, не вызывали боли. Боли все равно было столько, что новых ее уколов ожидать не следовало, хватало и того, что ему не хотелось жить, но и не жить он не мог, прав Рошфор, угрюмый и мудрый, – боже мой, он ведь тоже похоронил свою любовь, которая оказалась совершенно не тем, что ему виделось поначалу! – а жизнь отныне была неразрывно связана с болью, и вырваться из этого заколдованного круга вряд ли удастся. А потому он сидел, понуро склонив голову, касаясь подбородком орденской ленты, новехонькой, мягкой и совсем невесомой, – не самый почетный орден Франции, зато название у него самое длинное – и слушал голос Рошфора: