Три километра по ухабистой дороге степи даже ослабленного ребенка везти тяжело, и мама бросает оглобли тачки. Я сразу скатываюсь на землю под колеса.
– Походи ногами, – говорит мама, – а то совсем сомлеешь.
И я иду по степи. Три шага сделала – и уже страшный, огромный паучище заломал травинку и сидел на ней, как какой-нибудь царь-горох.
– Тут паук, – говорю я маме.
– Не вздумай трогать, – кричит она, – они тут ядовитые, заразы.
Зато как красив репейник. Он как бы многоэтажный, весь разноцветный, и, хотя изначально серый, изнутри у него торчат нежные белые волосинки, и фиолетовые головки от легкого ветра крутятся туда-сюда – чисто девчонки-болтушки.
На привале нас догнала женщина.
– В СООД везешь? – спросила она и притулилась к нашей тачке. Я тоже туда – попроведать своего. Он уже там неделю. Говорят, там плохо кормят.
– Да ты что? – возмутилась мама.
– Повара и директор воруют, аж стон стоит. Шофер мне говорил: «Сколько привожу – столько и увожу». – «А кому?» – спрашиваю. «Так я тебе и скажу. Расстреляют в два счета». Ну, в общем, дети не голодные, борщ постный какой-никакой им варят, кашу… Но без сладкого. Хотя, если подумать: можно без мармелада прожить? Можно. Ну, схожу, посмотрю своими глазами. – Женщина встала. – Нечего жаловаться, война кончилась, хуже уже не будет… Или будет?
Вопрос расслаивается в воздухе. «Как это?» – думаю я. Чудно как. Он как бы стелется над степью и на время зависает. Я даже вижу клубящиеся слова: «можно без мармелада» и «хуже не будет».
Мармелад в небе такой густо-серый, как солдатская шинель, а вот слово «хуже» зависло высоко, и от него во все стороны идут как бы иголки. «Это туча», – говорю я себе строго, хотя солнце стоит на небе ровненько, и надо мной, дурой, тоже.
Она уходит, тетка с широким задом.
– Я пойду навпростэць, – говорит нам она и машет рукой.
– Ладно, – говорит мама, – поедем. Есть же такие люди – им настроение другим испортить, как два пальца сама знаешь что…
– Сейчас, спасу ромашку. Ее какой-то трав обмотал, – отвечаю я и разматываю.
– Наша степь не для ромашек, – говорит мама. – Она у нас для сильных и цепких трав. У них тут такая борьба за жизнь, почище человеческой.
Хорошо было Егорушке на бричке. А я тут на дощечке над колесами, стук-бряк, стук-бряк по попе. Мама всю войну ходила с этой тачкой менять. Менять – значит привозить еду. Так спасался шахтерский поселок от голода. В тачку складывались снятые с окон и вытряхнутые от пыли гардины, мамина горжетка, бабушкино пальто-деми, сшитое еще при каком-то нэпе. Нэп меня интригует. В нашем городе-бубочке тогда был ресторан, и мамин брат, рассказывала мама, играл там на скрипке. Это было до войны. Теперь он враг народа и сидит в тюрьме. Я это знаю, но никому не проговорюсь, за это могут вырвать язык. Я пробовала подергать язык. Ох, как же он не давался просто взять себя в руки. «Значит, его вырывают щипцами», – решила я и поняла, что никогда не проговорюсь про сидящего дядьку.
Мама снова делает передых, уже не выходя из оглобель. Просто стоит, широко расставив ноги.
– Уже видно, – говорит она. – Дым из трубы.
Дым действительно идет, но мне не до него. Я ищу в небе остатки слов «мармелад» и «хуже». «Мармелад» вконец распался, а «хуже» еще виснет, давит, хотя уже не такое страшное «хуже», но лучшим тоже не стало.
Мама остановилась на неровном холмике, тянущемся к горизонту. Я слышала, как бабушка напоследок сказала:
– Придется ехать через еврейское захоронение. Другой дороги нет. Ты там перекрестись трижды, по людям же поедешь. И прочти «Отче наш».
Вот тут я, девочка, поняла очень важную вещь: внутренние мысли куда быстрее текущего времени. С чего бы мне было вспоминать про Немкину пипишку в щели забора? Просто мысль уже знала, что я буду ехать по убитым ни за что людям, и никто не знает – вдруг я проеду по нему? И я сказала себе, дурочка-девчонка: «Так он мне о себе напомнил. Могла бы и забыть». Забыла ведь и вчера, и позавчера, и третьего дня, а здесь, вблизи засыпанной траншеи, вспомнила мальчика, которого толкали в спину прикладами.
– Фашисты не читали Гофмана, – сказала я вслух. – Они темные, как валенок изнутри.
– Ты от этой своей манеры говорить вслух отвыкай, – сказала мама. – Никогда не уследишь, какое слово из тебя вылетит и в какое ухо влетит.
«Я помню, – подумала я, – язык вырывают щипцами. Рукой невозможно, я пробовала».
Мама стояла в оглоблях и что-то бормотала. Потом резко рванула тачку, и мы опять ехали по обычной колдобистой дороге. Я поняла, что сейчас мы переехали Немку. Я умная, я знаю, там уже одни кости, и его как бы и не было. И маленькая его стыдная часть наверняка была съедена червями раньше других. Но я еще не верила до конца в смерть, я верила в ангелов, в которых превращаются дети. Обязаны превратиться. Это они создают синее небо и пушистые облака, они помогают выживать ромашкам среди репейников и прочих колючек. И еще они забираются в голову писателям и рассказывают им про маленького Домби и капитанскую дочь Машу. И еще дети-ангелы создали Пушкина. И он написал самые удивительные слова о любви: «Бурмин побледнел и бросился к ее ногам».