Река кипела перед ним, бурное течение подкидывало на камнях трупы. Дымный город лежал на том берегу, и Мордвинов бросился в воду. Ледяной холод словно отрезвил его, в сознании мельком пронеслась гибель «Аскольда», ныряющий в волнах плотик и — Варенька…
Он шел по грудь в ледяной воде и видел возвышающийся над городом громадный черный крест фашистского кладбища, видел волны дыма над собой; плеск воды успокаивал оглушенные грохотом уши.
И вот он уже на другом берегу. Здесь все то же: рулоны бумаги, горящие дома, проволока, трупы, визг пуль…
— Давай, давай, ребята!
Земля вдруг ушла у него из-под ног, фашистский крест упал, казалось, прямо на него и придавил грудь, только в ушах еще долго плескалась вода…
Он очнулся как будто сразу же. Открыл глаза, увидел черный крест, стоявший по-прежнему, а в дымном зареве, уже вдалеке, бежали вперед солдаты. Кое-кто припадал на одно колено, чтобы выпустить очередь, и опять — вперед, вперед, вперед…
«Что ж, надо вставать, надо идти», — еще не стихла стрельба, еще грохочет артиллерия, еще звенят расколотые жаром стекла в домах. Но едва Мордвинов попробовал сделать малейшее движение, как сразу же вскрикнул — боль еще глубже вошла в тело.
Где-то гудели колокола: «Бомм, бомм, бомм!..» Он снова впал в забытье, и колокола стихли, начался плеск.
— Яша, — позвал его откуда-то сверху знакомый голос, — очнись, дорогой!..
Он очнулся, и снова — сон, детская забава, бред: на него с высоты смотрело лицо Вареньки.
— Уйди, — сказал он.
— Яша, Яша, — продолжала звать она его, — это я… Не узнаешь разве?..
И он вдруг вспомнил, как было душно в клубе губы Тюва в тот памятный вечер, как мелькали кружевные платочки девушек, и поцелуй тот вспомнил.
— Татьяна, — сказал он, — ты? Я, я… узнал.
Ему стало легче, он повернул голову — невдалеке, из-под рыжего закопченного снега высовывались стальные усики вражеской мины.
— Осторожно, — тихо предупредил он, — не задень… Таня торопливо рвала на его груди гимнастерку, ощупывала теплыми дрожащими пальцами окровавленную голову.
— Сейчас, сейчас, — приговаривала она, и голос ее казался ему тоже теплым, тоже дрожащим.
Снова заработал где-то неподалеку немецкий пулемет, и девушка припала к его груди: «Ах!» Потом она выпрямилась, стала поднимать его от земли.
— Что ты! — сказал он. — Не надо… Я тяжелый…
Но эти слабые на вид маленькие руки оказались неожиданно сильными, и, не ответив ему, Таня понесла раненого лейтенанта к переправе. Мордвинов долго молчал, целиком отдаваясь этим рукам, потом, точно очнувшись от забытья, сказал:
— Колокола звонят… Я, кажется, контужен… Почему колокола, откуда?..
Таня остановилась и, не выпуская его из своих рук, села в снег.
— А я о тебе все помнила, помнила… Не думай о колоколах, милый ты мой! Не контузия это — правда звонят. Видишь?..
И, взяв его голову в ладони, она повернула его лицом в ту сторону, где из огня и дыма вырисовывалась белая монастырская звонница; на самом верху этой башни, уцепившись за язык колокола, раскачивался человек в раздуваемой ветром шинели.
— Видишь? — спросила Таня.
— Значит, взяли?
— Да, наша Печенга, — ответила девушка и, поднявшись, снова понесла его дальше…
Через несколько дней Мордвинов уже лежал на госпитальной койке, и белые стены, белые простыни, белые занавески — все это еще больше подчеркивало его болезненную бледность. Однажды появилась Татьяна. Он пристально всматривался ей в лицо, словно отыскивая в нем какие-то забытые и вновь случайно воскресшие черты, и просил трогательно:
— Ты не уходи, только не уходи… а?
Двадцать второе октября
Три народа отмечали по течению этой реки свои границы, оттого и зовется она по-разному: русские прозвали ее Паз-рекой, норвежцы — Пазвиг-эльв, финны — Пац-йокки.
Во всей Лапландии нет реки более грозной и бурной; могуче сотрясая прибрежные камни, ревет она в порогах, рушится в огражденные утесами ущелья и, притворившись ненадолго смиренной, снова мечется в берегах слошным пенным смерчем.
Левый берег ее — пологое каменное плато — норвежский, а правый берег ее — крутые, неприступные скалы — русский! Так повелось издавна, и вот теперь русский человек пробивал себе дорогу к древнему пограничному рубежу.
В ночь на 22 октября 1944 года он вышел к этой реке…
— Фельдфебель, зажгите фонарь, я буду писать. Да прикройте ладонями, русские могут заметить нас с воздуха.